Отпала необходимость ездить «к писателям» смотреть кино, потому что в новой столовой, конечно же, был прекрасный кинозал. Теперь писатели приходили в Рузу и кино посмотреть, и с друзьями пообщаться. Помню – я жила уже в Малеевке, – с какой плохо скрытой гордостью говорили мои новые знакомые, что вечерком сходят в гости в Рузу к Таривердиеву. Я, конечно, никогда не говорила, что знаю и Рузу, и Таривердиева, и даже думаю, что не сразу бы мне и поверили. Так наступил второй период существования Рузы, период Новой столовой.
После перестройки Руза – первого ли, второго ли периода – умерла вовсе. Цены взлетели так же, как они взлетели на все. Руза стала доступна не столько композиторам, сколько коммерсантам. Новые русские стали наезжать туда своими компаниями, дух искусства исчез.
Вот я пишу сейчас об этом и снова и снова думаю: можно ли было считать Рузу, любой другой Дом творчества привилегиями? Конечно, можно. Правда, этими привилегиями пользовались не партийная номенклатура и их жены, не приносившие стране ничего, кроме вреда, а люди искусства, как-никак получившие образование и по мере своих сил участвовавшие в процессах, связанных с искусством, а во многих случаях приносившие государству немалые деньги. Искусство ведь никогда и нигде не могло прокормить себя. То искусство, которое можно таковым назвать. И что же? Написаны были в Рузе и великие произведения, написано и масса чепухи, живали там и графоманы, и творцы, и лгуны, и борцы. Но в целом из общения коллег, из духа творчества, скорее, возникали положительные импульсы. Значит ли это, что я сторонница привилегий? Нет, конечно. Но некий парадокс все же имеется. Или, например, художники… Куда им деться без поддержки со стороны государства? На кого надеяться? А если меценат так и не встретится? Но, видно, этот вопрос останется неразрешимым навсегда. И что можно найти несправедливого в том, что коммерсанты за свои деньги пользуются какими-то благами? Так заведено во всем мире. И потому Модильяни и Бунин, Ван Гог и Шуберт умирают в нищете. Может быть, в первоначальной попытке советской власти создать условия для работы людей искусства еще не скрывалось тех злых намерений превратить их в дальнейшем в своих холопов, которые с такой силой вылезли наружу впоследствии? Не знаю.
Во всяком случае, мне больно бывает наблюдать, как нынешние циничные мальчишки и девчонки из консерватории, набрав с собой кучу спиртного, едут в Рузу «погулять», да еще и рояль под рукой, на котором можно и порезвиться. Благо они умеют. Мне жаль и их, потому что они никогда не узнают, что такое Руза, мне жаль и Рузу, потому что она не возродится.
Музфонд не обделил композиторов домами творчества. Я, кажется, упоминала уже роскошный Дом творчества «за границей», в Латвии, в Яун-Дубултах, с его дюнами, соснами, белым широким песчаным пляжем, холодным морем – впрочем, пока, бывало, дойдешь до «по шейку», уже привыкнешь и к температуре. Там тоже происходили замечательные вещи. Например, капустник, который устроили под руководством Симона Корева молодые Лева Гинзбург, сын Корева Юра и всегда славившийся своим остроумием и музыкой ко всем спектаклям Образцова в ту пору Соля Каганович, а в дальнейшем композитор Солин. Один куплет из их капустника я даже запомнила: «Каждый день по вторникам / Все мы, как затворники, / сходимся покорненько / слушать музыкальный бред. / Мы не салон, мы не собес, а мы собрание повес, / у нас есть «Ха», у нас есть «С» (2 раза) – дальше была большая пауза и потом скороговоркой: «Художственный совет». Именно «художственный», потому что «е» не помещалось в такт. «Нас музыка чужая ужасно раздражает / и каждый, кто немножко хотя бы в ней понимает», – дальше не помню. Капустник проходил в желтом здании с белыми колоннами, находившемся на территории Дома творчества. Что же это было за здание? Уж не вилла ли чья-нибудь?
Было и чудеснейшее Иваново, среди полей, а подальше и лесов. Куда водил детей собирать грибы Вано Мурадели. Где «фирменной» игрой дома был роскошный из слоновой кости «Ма джонг», в который сражались все от мала до велика. Были, конечно, и доступные московским композиторам дома в республиках. Был небольшой, но роскошный, на берегу Черного моря, дом творчества «Курпаты», – правда, без роялей. Запомнившийся мне вторжением наших войск в Чехословакию, потому что я оказалась там именно в 1968 году.
И что же… «Мой старый друг, облезлый наш буфет, с тобой провел я много зим и лет. Среди тысячи таких, как ты, всегда твои узнаю я черты… Прощай же, мир моих ребячьих снов, молочных рек, кисельных берегов».
Прощай, Руза.
Глава четвертая. Мама
О маме мне все еще невыразимо трудно писать, ее уход из жизни продолжает вызывать мучительные воспоминания, сменяющиеся ужасом, хоть прошло уже двадцать с лишним лет с того момента, когда я в последний раз встретила ее сознательный устремленный на меня взгляд, полный дикого напряжения, страдания и тщетной надежды. Она уходила. Никогда не забуду, что это происходило под бравурные звуки вальса, доносившиеся через открытое окно, потому что 27 июня 1976 года в школе напротив шел выпускной вечер.
Мы прожили с мамой сорок лет. Из них двадцать девять мама была одна, так как папа, как я уже писала, умер, когда мне едва исполнилось двенадцать лет. Со смертью папы она потеряла любимого мужа, друга, единомышленника, коллегу, строгого судью во всем, что касалось творчества. Сквозь десятки лет у меня в ушах стоит это устойчивое словосочетание «Коля и Зара», «Зара и Коля». Они были очень счастливы друг с другом и неразлучны.
Оставшись одна, мама, помимо всего прочего, главного, остро чувствовала свое женское одиночество и на протяжении всей оставшейся жизни часто жаловалась мне, что в гостях, в обществе друзей, всегда оказывается «нечетной». Мама отделяла себя от сословия композиторских жен, считая их более «защищенными». В конце жизни ее ревнивое отношение к ним вдруг вспыхнуло желанием «быть не хуже других», и мама купила себе (ей было уже около семидесяти лет) два кольца и кулон. «Они» же все в бриллиантах, а у меня ничего нет!» Теперь что-то появилось, но и жить уже оставалось мало.
Хотя отпущенный маме срок не был трагически коротким, но даже лечившие ее врачи, наблюдая последовавшие друг за другом на протяжении двенадцати лет пять обширных инфарктов, с трудом приняли случившееся, настолько светлыми и живыми были ее мысли, чувства, речи.
Щедро наделенная природой не только мощным, бьющим через край творческим даром, но и даром жить, мудростью, мама, как это часто бывает, сохраняла в себе ту детскость, которая проявлялась со всей непосредственностью и в ее музыке, не написанной бы без способности удивляться, и в поступках, и в образе жизни, заразительном смехе, любви к разного рода играм, любви к молодым, которым она всегда была в радость.
Уже на закате жизни она говорила мне: «Я совершенно не чувствую своего возраста. Я такая же, как всегда». И в самом деле оставалась молодой. С молодым обликом, молодым образом мыслей, женственная и обаятельная, не любившая скучной правильности рассчитанных поступков.
А как она любила одеваться! Это целая поэма. Борьба двух школ. Ефимова, обшивавшая правительственных жен, строгая, приземистая, полноватая, не очень приятная и высоко ценившая себя женщина, шившая lege artis с соблюдением всей атрибутики высокой моды, но, на мамин взгляд, без полёта. И Ушкова, похожая на Симону Синьоре, кумир артистического мира, обыкновенно под хмельком, с мешками под глазами, низким хриплым голосом и нездоровым серым цветом лица, но были при ней вкус, шик, свобода, элегантность в фантазии и некая якобы небрежность. Мама злобно дергала на себе отлично сшитые шедевры Ефимовой, а потом мчалась к Ушковой и обмирала от ее полуготовых, едва воплощенных идей. Ушкова была настолько талантлива и смела, что могла одеть артистку буквально на живую нитку, наколоть платье и отправить в нем. Но какие линии!
Когда мамы не стало, мы – Катя, Марк и я – сами придумали проект надгробного памятника, постаравшись сделать его одновременно изящным и строгим. Поместили на нем знаменитые в нашей семье пять строчек со скрипичным ключом и срочно записанными на них нотами, которые так часто находили на газетных полях как основу будущего сочинения, и фотографию.
Долго не могли решить, какую выбрать фотографию. Есть чудесный мамин портрет самого последнего года, сделанный Семеном Исаковичем Хенкиным, нашим другом, десятилетиями работавшим фотографом в Союзе композиторов. Этот портрет я люблю больше всех других за мягкость и естественность позы, значительность облика. Но когда я спросила Виктора Аркадьевича Белого, какой снимок поместить на памятник, – этот портрет или фотографию совсем молодой, сверкающей белозубой улыбкой Зары Левиной, сделанную в тридцатые годы знаменитым Фабисовичем, – Виктор Аркадьевич в сердцах ответил мне: «Ну, конечно, молодую. Ведь она была артистка!»
Артистичность натуры сказывалась в жизненных пристрастиях. Больше всего мама ценила талант, радовалась, трепетала, восхищалась. Чувствовала талант безошибочно. Источником всех зол и в особенности зависти считала бездарность. Скисала от бездарности, в чем бы она ни проявлялась. Талант определяла так: «Талант есть не что иное, как искусство быть до мозга костей тем, чем ты являешься, верность себе; либо то, что ты делаешь, полностью тебя выражает, либо оно и гроша ломаного не стоит».
Не прощала равнодушия и неблагодарности. И потому было принято в доме все праздновать. Никакое радостное событие в жизни, независимо от своего масштаба, не должно было проходить незамеченным. Праздновали по-разному, но главным было приподнятое настроение, игры в шарады, в слова, вкусный стол; у каждого гостя на тарелке лежали сочиненные мамой стихи, обращенные именно к этому человеку: он должен был себя узнать и занять соответствующее место. Бывали, конечно, и более «камерные», проходившие на кухне, чисто семейные праздники по самым разным поводам – любой удаче любого члена семьи.