В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 34 из 52

После восьми вечера не разрешалось выходить из дома. Но мы часто «пересиживали» и возвращались домой гурьбой, держась поближе к стенам домов, чтобы не попасть под пули частых перестрелок. Мы подвергались опасности, но когда выяснялось, что мы студенты, все всегда кончалось благополучно. Сколько музыки я у них переиграла! И Метнера, и Рахманинова, дошло даже до Прокофьева! Как они слушали! Я тогда только что выучила Вторую сонату Прокофьева, и моя увлеченность этим произведением влияла на восприятие слушателей.

Одесса, парки, улицы в акациях, мягкое тепло, ласковый воздух, южный колорит – все это участвовало в общем настроении, верилось в победу добра, красоты, природы и человека.

В консерватории шли занятия… Уроки в классе фортепиано, камерный класс, вечера-отчеты, экзамены и начало выступлений вне консерватории.

Вспоминается концерт на сахарном заводе. В программе – Трио Чайковского. Скрипка – Ортенберг, виолончель – не помню, фортепиано – я. После окончания пришла за кулисы пожилая женщина. Плача, она благодарила за то, что вдруг очень многое поняла, а плачет – сама не знает почему. Конечно, потому, что в этой музыке выражена трагедия человеческой души.

Где бы мы ни играли, пусть на самых дальних рабочих окраинах Одессы, мы никогда не позволяли себе снижать уровень профессионализма. Нам это и в голову не приходило. А слушатели с благодарностью откликались на серьезность наших намерений.

В одну из трудных зим в Одессе был объявлен симфонический концерт из произведений Скрябина. Меня взяла на этот концерт Берта Михайловна Рейнгбальд. Трудно описать мое потрясение от этой музыки. Море звуков, новых гармоний вливалось в уши, унося в мир богатейшего творчества, изобретательства, вместе с тем очень понятного. Нежнейший фортепианный концерт, Первая симфония, “Мечты” – все это наполняло сердце новой, свежей струей. Мне захотелось идти домой одной, без провожатых, я быстро вынырнула из толпы уходящих с концерта и шла по темным тихим улицам, все во мне пело, ничто меня не пугало. Придя домой, ошеломленная новыми звучаниями, я тихонько, с модератором, сочинила поэму для фортепиано, которую впоследствии часто играла во время классных вечеров. Конечно, сама поэма была подражательной, но я этого тогда не замечала. Записав на следующий день свою Поэму, я сыграла ее учительнице, и она посоветовала показать ее преподававшему тогда в Одесской консерватории профессору Малишевскому, который тут же принял меня на композиторский факультет. Тогда у него учился Клементий Корчмарев, но он уже кончал консерваторию.

Так что будучи выпускницей фортепианного факультета, я одновременно поступила на первый курс по классу композиции.

К выпускному экзамену я готовила двухчасовую программу (помимо ансамблей) и концерт для фортепиано с оркестром. Я по собственному выбору выучила концерт Скрябина, но мне не позволили играть его, а обязали выучить концерт Ляпунова. В сольную программу, помню, входили: си-бемоль-минорная Прелюдия и Фуга Баха, Соната фа-диез минор Шумана, этюды Шопена, Баллада Шопена и длящаяся сорок минут Соната Метнера соль минор. Зал был переполнен; как говорится, пришла “вся Одесса”. Требовали играть «на бис», и мне разрешили сыграть свою Поэму.

Через неделю я играла Концерт Ляпунова и Трио Чайковского.

Все это вспоминается как праздник молодости, легкости, увлеченности. Мне присудили Золотую медаль, про которую в дипломе было написано, но самой медали не выдали, – время было тяжелое.

Окончившим с отличием студентам дали дачу на Восьмой станции Большого Фонтана, где у нас была возможность отдохнуть. Обрыв, скалы, море, друзья – это было так замечательно.

По приезде домой, всю на ту же Нежинскую улицу, я понемногу снова начала заниматься, но тут появились Давиденко и Шехтер и стали говорить мне что-то вроде: “Все пробавляешься Скрябиным и Рахманиновым”, – называя эту музыку “салонной мурой”.

Они агитировали за музыку для народа, а не для “дамочек”, привлекали на свою сторону консерваторскую молодежь, раскалывали студентов на группы передовых и сентиментально отсталых и убедительно доказывали, что музыку Скрябина можно играть только для себя и для изысканной части интеллигенции и что все это отживает. Надо идти в массы. И все мечтали уехать в Москву, настоящий центр передовой мысли, где весь народ охвачен массовым движением и в науке, и в искусстве, и в политике. Все это очень увлекло меня. Шура Давиденко уехал из Одессы в Москву, я еще кое-где доигрывала свою “дамскую музыку”. Кроме того, у меня был страх перед возможностью переезда в Москву, так как я помнила, что евреев туда не пускают.

Мне казалось, что они с ума сошли, зовя меня с собой. Я продолжала в Одессе свою концертную деятельность, но уже была заражена мыслями о “всенародном” искусстве. Выяснилось, что в Москве живет моя двоюродная сестра – Мария Этигон, и хотя она со всей своей семьей ютилась в одной комнате, узнав, что я хочу в Москву, прислала мне приглашение. И вот я, выступавшая до того времени бесплатно, стала получать какую-то ставку, чтобы собрать деньги на билет.

Предстояла разлука с родителями, путешествие в неизвестность. Я собрала изрядную сумму денег и отправилась в это путешествие в состоянии большой неуверенности. Это было в 1925 году».


В начале семидесятых годов по просьбе составителей книги об Александре Давиденко мама написала о нём воспоминания.


«Мои воспоминания о Шуре Давиденко могут оказаться немного своеобразными. Наши пути при начале знакомства в Одессе были далеко не одинаковыми. Я кончала в это время консерваторию по классу фортепиано. Моя голова была целиком занята Скрябиным, Рахманиновым, Листом, Бахом, Прокофьевым, Метнером. А Шура Давиденко занимался хоровым искусством и весь был пропитан этим жанром музыки. Он был очень своеобразен, широко общителен, свободолюбив, красив. Светлый облик его был светлым буквально. Светлые волосы, синие глаза.

Он что-то всегда нес в себе, присущее и глубоко понятное ему одному, и, конечно, заражал всех встречавшихся на его пути своим особенным, сильным духом, уверенный в том, что именно он идет по правильному пути. Одесские встречи с ним ограничивались мимолетными разговорами, бессознательно заронившими в душу новое зерно предназначения музыкального искусства.

После окончания Одесской консерватории и концертной пианистической деятельности я переехала в Москву, и здесь мы вновь встретились уже в Московской консерватории. Шура стал вождем движения “Музыка в массы”, и я, конечно, примкнула к этому движению, изо всех сил стараясь сочинять массовые песни. Но они у меня не получались. Шура добродушно посмеивался и говорил: “Ничего, пробуй еще”. И вот началась борьба с самой собой. Неприятие в то время Скрябина, Рахманинова, Чайковского было вызвано (продиктовано) искренним желанием отвести внимание от личного, пусть даже настоящего чувства. В дальнейшем это все превратилось в движение порочное, отодвинувшее большое искусство на второй план и заморозившее развитие советской музыки.

У меня простая мелодия смешивалась с элементами накопленных знаний – получалось ни то ни се. Принеся как-то в класс Н. Я. Мясковского свою “Поэму о топоре”, я испытала чувство острой горечи. Он сказал “прелестно”, но с таким сарказмом, что я ушла заплаканная. А Шура, не в пример другим товарищам из “производственного коллектива”, все говорил: “Ничего, ничего, давай работай”. И надо сказать, что в конце концов я как-то нашла путь к песне и за “Красноармейскую песню” получила премию “Правды”, – ее исполнял Краснознаменный ансамбль под управлением А. В. Александрова.

Почему я об этом пишу? Потому что усматриваю в своем успехе заслугу Шуры Давиденко. Он научил нас общению с народом: рабочими, молодежью, детьми. <…> Советская песня имеет свою большую историю. И основоположником ее является Шура Давиденко. Его влюбленность в песню доходила до того, что он просил, когда умрет, чтобы идущие за его гробом пели: “Нас побить хотели”. И эту волю вспомнили его товарищи, когда хоронили внезапно, неожиданно покинувшего нас совсем молодым Шуру Давиденко. С ним ушел первый этап развития советской песни. Но его хоры “Улица волнуется”, “На десятой версте” живут по сей день».


К 1925 году мама пользовалась уже известностью как пианистка. Сохранились и афиши ее сольных концертов, и восторженные отклики прессы на них. Она владела большим репертуаром, и концерты ее проходили с неизменным успехом. Когда в дальнейшем мама отказалась от исполнительской деятельности в пользу композиторства, многие считали, что, будучи пианисткой, она снискала бы себе мировую славу, а в ее композиторство до поры до времени не верили. Современники, как правило, вообще не могут оценить композитора, пишущего в их время, а с исполнительством все было ясно: мама уже состоялась как пианистка. Она никогда не бросала игру на рояле, но на сцене играла уже в основном собственные сочинения.

Когда мама садилась за рояль, становилось очевидным, что она родилась для этого. Она с непостижимой легкостью и почти не занимаясь преодолевала технические преграды, которых будто и не существовало. Все, кто слушал маму за фортепиано, кто видел ее руки на клавиатуре, неизменно оказывались под впечатлением исключительной ее естественности, физической, виртуозной, артикуляционной – все неисчислимые составные пианистического исполнительского творчества были при ней, включая и такое важнейшее качество, как артистизм. Она любила сцену. Во время своих авторских концертов выходила всегда полная радости, раскрасневшаяся, пребывающая в созидательном (не разрушительном) волнении от встречи со слушателями, и все в ее игре дышало подлинностью, играла ли она свои сонаты для фортепиано или аккомпанировала вокальные произведения певцам и певицам, несравненному Давиду Федоровичу Ойстраху или замечательным виолончелистам, среди которых особенно восхищалась С. Н. Кнушевицким.

Рояль она любила как что-то родное, живое, самое дорогое.

В комнате, где она жила, обязательно должен был стоять рояль. Рояль, письменный стол и тахта, обстроенная полками для книг, журналов с нишей для любимых деликатесов (это уже во время болезни) – основные и постоянные в маминой комнате предметы мебели. Стены увешаны фотографиями и портретами любимых музыкантов, учителей, коллег. Блюменфельд, Рейнгба