В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 36 из 52

Зара Левина»


«В это же время на композиторском факультете организовывался производственный коллектив студентов-композиторов под руководством А. Давиденко, называемый в то время “Проколл”. Я с горячностью и увлеченностью вступила в его состав. Здесь у меня образовалась новая среда, которая сметала почти все мои предыдущие достижения. Я с полной верой, с головой ушла в это молодое, горячее, прогрессивное движение, где считалось, что нужно покончить со всей этой музыкой для “салонных дамочек”, для “самоуслаждения” и так далее.

Моя душа разрывалась. С одной стороны, я не понимала, не знала, куда же деть весь багаж, накопленный с пятилетнего возраста, с другой – со всей искренностью хотела участвовать в борьбе за демократичность в искусстве, за связь с рабочей средой. Я поверила в то, что рабочим и трудящимся на полях нужно нести совсем другую музыку, и в “Проколле” обсуждался допустимый и недопустимый для приобщения масс к культуре репертуар. Но если в “Проколле” разрешали знакомить массового слушателя с Бетховеном, Мусоргским и даже Шуманом, то в последующем своем развитии “Проколла”, то есть в “РАПМе”, была сурово задана программа пролетарской музыки, и список дозволенных авторов ограничился до совсем узкого круга имен: Бетховен, Мусоргский, Коваль, Давиденко, Белый, Шехтер и “попутчик” Чемберджи».


Виктор Аркадьевич Белый, попавший в список допущенных для пролетарского восприятия композиторов, занимал большое место в нашей жизни.

Я помню его с детства в качестве давнего друга мамы, недоступного, почти высокомерного, «важного» человека. И только сблизившись с ним в последние годы жизни его и мамы, я поняла, что это тончайший интеллигент, человек благородный, скромный, добрый, всепонимающий, чуткий, – словом, необыкновенный человек. И когда я поняла все это, мне стал очевиден весь трагизм его судьбы, судьбы композитора, родившегося в начале века в нашей стране. Если романтические чувства не покидали его до последних лет жизни, можно представить себе, каким накалом отличалась его молодость. Он сочинил тогда песню «Орленок», воспринимавшуюся многими как народная.

Как он был задуман природой? Знаток и ценитель камерной музыки, автор сонат для фортепиано и скрипки с фортепиано, которые мне чуть ли не всего один раз довелось послушать по радио. Кстати, особенностью таких вот убежденных обманутых интеллигентных романтиков было полное бескорыстие. При той роли, которую Виктор Аркадьевич играл в Союзе композиторов, ему достаточно было намекнуть, что хотелось бы чаще слышать по радио свои сочинения, как эфир затрещал бы от восторженных излияний и комментариев к предлагаемым для прослушивания произведениям, как это бывало обычно. Но он никогда не делал этого, в отличие от многих, буквально наводнивших эфир своими пошлыми поделками, – в результате некоторые из них даже застряли в голове.

К., например, поспевал всюду. Взял на себя труд редактирования переписки Прокофьева с Мясковским и изъял оттуда все нелестные отзывы о себе. В. А. Белый отличался огромной щепетильностью. Всегда находясь у руля Союза композиторов, ближайший друг Тихона Николаевича Хренникова, автор большинства его докладов, Виктор Аркадьевич никогда ничего не хотел для себя. Жил в скромной обстановке в однокомнатной квартире на Студенческой улице, один месяц в году проводил в маленьком коттедже в Рузе. Помню, как там, собрав вокруг себя толпу композиторов, далеко не так хорошо знавших музыку, как он, Виктор Аркадьевич, читая с листа партитуру щедринского балета «Анна Каренина», говорил: «Это тема из третьего квартета Чайковского», а это… – и так далее. Помню вспыхнувшие тогда споры вокруг правомерности коллажей.

Я думаю о нем, я представляю его молодость (видимо, близкую по духу к молодости моих родителей), я вижу его, увы, в руководящих рядах «РАПМа» (никакой жалости, никакого снисхождения, никаких «буржуазных» чувств), я вижу и слышу, как он, язвительный и блистательный оратор, эрудит, считая себя правым и состоя на службе своего народа, расправляется с «устаревшей» музыкой Рахманинова или Скрябина. Это он-то, которого я как сейчас вижу сидящим с мамой за роялем и с трепетом и истинным наслаждением играющим в четыре руки ту самую «устаревшую музыку», которую беспощадно клеймил в своей идеалистической молодости. Слышу его скрупулезные замечания, обращенные к маме, которая могла иногда в своей полной свободе допустить некоторую небрежность, помню его счастливые удовлетворенные вздохи облегчения, когда при повторном исполнении какой-то части симфонии погрешность устранялась и мама проникалась каким-то его особым восторгом. Как же можно было заставить этого человека в молодости отречься от всего, что составляло смысл его жизни? «Великий дурман», – как говорил И. А. Бунин. Но это черта нашего времени, дурман оказался очень сильным.

Идеализм Виктора Аркадьевича распространялся и на женский пол, к которому он был глубоко неравнодушен, находил женщин изумительными созданиями природы, каждую встречу с очередным «неповторимым» созданием считал «окончательной» любовью и обязательно женился. Потом, однако, разочаровывался и кончил жизнь холостяком.

Его первая жена, Вера Петровна Россихина, музыковед, пикантная, рыжая, веснушчатая женщина, скрупулезно честная во всем, восторженная до экстравагантности, любила «Виктора» всю жизнь. Вера Петровна была еще одной из близких маминых подруг. В семидесятые годы уже глубоко скептически настроенная мама и наивная, дышащая, я бы сказала, воздухом прошлого века, Вера Петровна образовывали очаровательную пару. Непрерывно вступая между собой в горячие споры, они нежно любили друг друга и отдавали должное одна другой. «Ой! Зара!!!» – фактически взвизгивала Вера Петровна. «Что такое?!» – в ужасе спрашивала перепуганная мама. «Смотрите, Зара, какая птичка!»

Вера Петровна часто гостила у мамы в Рузе, мама читала в рукописи вышедшую впоследствии книгу Веры Петровны «Рассказы о русских композиторах» и писала мне в Москву: «С Верой немножко поцапались по поводу даденной мне для прочтения главы ее книги. Изящно, сентиментально, общо, но без существа. Пусть тогда не спрашивает. Но я надеюсь на то, что это уйдет так же, как и пришло, – не затрагивая глубин».

Конечно, в зрелости Виктор Аркадьевич не мог не понимать многого из того, что происходило в стране. Но долгие годы вынужденного отрицания самого дорогого принесли свой результат. Жизнь отторгла от него творчество. Прекрасные плоды высохли или вовсе не появились на свет.

Он досконально знал и все, что творилось в Союзе композиторов. Его рассуждения были остры, насыщены меткостью наблюдений и глубоким знанием реальности. И меня не покидало чувство, что этот человек уже не подвержен никаким сиюминутным, сильным отрицательным чувствам. Он знал уже все. Он все видел, все пережил. Остроумно называл плоских неинтересных людей «прямым бельем», в отличие от «фигурного», пользуясь терминологией прачечной, завсегдатаем которой был как завзятый холостяк.

Но, как оказалось, я ошибалась. Он ненавидел. И когда говорил об этом, терял спокойствие и изящество речи. Он не принимал новую музыку. И тут был совершенно неумолим. Считал композиторов-авангардистов преступниками против искусства. И вот тогда можно было понять, что он может быть и безжалостным.

Звонок в дверь. Я бегу открывать. На пороге Виктор Аркадьевич, безукоризненно элегантный, в неизменной фетровой шляпе, темном пальто и темном костюме, с цветами и конфетами, улыбающийся своей тонкой улыбкой, посверкивающий проницательными глазами из-за стекол очков, немножко весь треугольный, наверное, из-за головы, высокого лба и сужающегося до острого подбородка лица, как «добрый» персонаж из романа Диккенса или Евгения Шварца, почти волшебник. И потом – праздник юмора, интеллекта, музыка в четыре руки… Как совместить все это с «РАПМом»? Человек, сломленный эпохой, одна из разновидностей (еще не самых страшных) его жертв. Вспоминаю Виктора Аркадьевича и за игрой в «скрэбл», и постоянный его рефрен во время этой игры, когда мы стремились (и нам это удавалось!) поставить на «тройной счет» такие слова, как «шлейф» или «шофер», а Виктор Аркадьевич, совершенно лишенный честолюбия, ставил только «мот», «кот», «том» и в ответ на наши мольбы подумать хорошенько с улыбкой повторял: «Утопия, друзья, утопия».

В отношении к нему мамы иногда чувствовался привкус давней обиды, оставшейся, верно, со времен травившего ее «РАПМа». Среди фотографий друзей, висящих и по сей день в маминой комнате, есть, конечно, и снимок Виктора Аркадьевича с дарственной надписью. Но мне очень дорог его облик, запечатленный на фотографии класса Мясковского, фотографии исторической, на которой среди других светится изображение молодого человека с тонкой улыбкой, с внешностью художника, с красивыми, изысканными чертами треугольного лица.

Про другого корифея «РАПМа» – Мариана Коваля – я уже писала в связи с Людмилой Глазковой, помню, что все его сочинения отличались необыкновенной ходульностью и не несли в себе никаких признаков музыкального дарования. Шехтера знаю только по фотографиям, изображающим самоуверенного, ярко выраженного еврейского типа молодого человека. И Давиденко знаком мне только по фотографии, но к нему мама относилась всегда с большой теплотой.


«Эта пятерка пролетарских композиторов, – пишет мама, – высоко ценилась как основная группа, ядро “РАПМа”. Были и еще так называемые “попутчики”. Я постоянно спрашивала себя в глубине души: а кто же я? И втайне надеялась, что я попутчик. Но громко этого никто никогда не говорил.

С крайней робостью я посещала лекции Л. Лебединского, Келдыша, записывала их высказывания и старалась сочинять песни в стиле Давиденко. Но получалось у меня ни то ни се. Насыщая фортепианную фактуру разнообразной техникой, я затемняла мелодию, которая и сама по себе не была достаточно выразительной».


Песни, написанные на залихватские, агрессивные, революционные тексты, у мамы не очень хорошо выходили. Интересно, что ее популярная песня «Мы советской страны пионеры» – по музыке своей печальная. Как раз в том месте, где слова такие: «Нет на свете счастливей ребят», звучит запоминающийся, но минорный мотив, грустная интонация. Мы всегда очень смеялись по этому поводу. (Между прочим, насколько я могу судить (обо всём, что было до войны, я знаю только понаслышке), несмотря на Проколлы, «РАПМы» и прочее, мне кажется, что в то время еще не успели вытравить из сознания людей глубокое уважение к серьезной музыке. До полного торжества песни было еще далеко. Всяк сверчок знал свой шесток. Видно, это были еще остатки былой культуры.)