об этом можно было бы и не говорить.
Самым большим знаком доверия со стороны Нюни было то, что она давала мне читать все, что я просила. А просила я много. Меня почему-то больше прельщали дореволюционные издания, с которыми Нюня расставалась на неделю легче, чем с новенькими, только что из типографии томиками собраний сочинений, купленными на последние деньги. По-моему, и Аня, и Нюня считали начавшееся издание настоящей литературы какой-то странной выходкой советской власти, которая в любой момент могла принять сколь угодно причудливую форму.
К вечеру я возвращалась домой как из другого мира, но в ту пору, конечно, не вполне отдавала себе отчет, в чем состояла радость общения с ними. Конечно, они уже давно умерли. Я очень рада, что мне представился случай рассказать о них. Последней деталью, запомнившейся мне из их жизни – смерти, было то, что Анин кот Мурзик в день ее смерти выбросился из окна.
Так как получилось очень печально, приведу смешной эпизод из моей университетской жизни, косвенно связанный с кисловцами. Аня подарила мне тонюсенькое золотое колечко с бриллиантиком, принадлежавшее Белочке. Я, конечно, его не носила, – думаю, меня сочли бы сумасшедшей, если бы во времена нашей юности я нацепила на палец кольцо. Но я очень любила его и, заметив однажды, что из него выпал бриллиантик, отыскала его на дне коробочки, завернула в бумажку (!) и положила в университетскую папку, намереваясь когда-нибудь отдать кольцо в починку. И вот однажды во время занятий по латинскому языку, которые вела уже отнюдь не молодая, полная, величественная, статная, женственная, с высокой старинной прической, в пенсне Жюстина Севериновна Покровская, во время чтения текста о том, после чего, где, как и когда Цезарь одержал победу над очередным небольшим народом, жившим там-то и там-то и оказавшим ему долгое и упорное сопротивление, я развернула бумажку и, обнаружив, что камешка нет, громко сказала, разумеется, в свой адрес: «Вот старая дура». Никогда не забуду, как Жюстина Севериновна, прервав чтение и опустив пенсне, воззрилась на меня преисполненным удивления взглядом. Что мне было делать? Сказать, что это не о ней, было бы так же неловко, как объяснять, что это я сама себя критикую. Пришлось промолчать. А камешек так и потерялся.
Думаю, что на первых порах жизни в Москве, задолго до моего появления на свет, папа чувствовал себя у кисловцев как дома. Он поступил в Московскую консерваторию по классу композиции к Анатолию Николаевичу Александрову, «Толику», как ласково называли его и коллеги, и студенты, и соседи по дому. Анатолий Николаевич Александров со всей своей семьей жил потом, когда построили первый дом композиторов, в нашем же подъезде, на восьмом этаже. Я узнала его хорошо уже после того, как не стало папы, но по легкомыслию или из робости не догадалась порасспросить его о годах папиного учения. Из многих воспоминаний об Анатолии Николаевиче самое яркое – это как мы стоим с ним на крыльце старой столовой в Рузе, пережидаем летний быстрый дождь, и он просто шпарит мне один за другим длиннейшие палиндромы. Вот уж и дождь прошел, и кругом сверкают политые им цветы, листья, трава, кусты, а Анатолий Николаевич продолжает произносить палиндромы.
Анатолий Николаевич жил в нашем подъезде лет двадцать. Потом, когда семья его разрослась, – я была пионервожатой в классе его внучки Лены, теперь матери пяти или шести детей, живущей в радостном сознании своей силы, красоты, полезности, – они переехали в другой, 4-й подъезд, в пятикомнатную квартиру. Анатолий Николаевич постепенно терял своих близких. Сначала, довольно молодой, умерла его дочь Татьяна Александровна, потом жена – в прошлом балерина, – не потерявшая до самой смерти изящества и изысканности, невысокая блондинка с рыжиной, всегда необыкновенно любезная, Нина Георгиевна. Именно она, как выяснилось из рассказа Святослава Теофиловича Рихтера, преподавала ему пластику в тот недолгий период, когда он решил дирижировать. Сам же Анатолий Николаевич дожил до девяноста с лишним лет и мирно скончался, оставив после себя много учеников и музыки, камерной, симфонической, оперу «Бэла» по Лермонтову, которую, как мне вспоминается, все ставили-ставили и никак почему-то не поставили. Царствие ему небесное. Был человеком из прежней жизни.
Я много думала о том, почему мой честнейший папа совсем не разобрался в произошедшем. Вступил в партию. Видимо, роковую роль не только для него, но и для многих его сверстников сыграло взрывоопасное совпадение идеалистического возраста с идеалистическими и на вид красивыми идеями. Конечно, папа горячо верил словам, с рождения верил во все доброе, вычитанное в книгах, и до приезда в Москву не сталкивался с проблемами реальной жизни. И еще: все же музыка была относительно далека от властей – они, как, впрочем, и почти все остальные, ничего в ней не понимали. Власти понимали «слова», а писавшие серьезную музыку, симфоническую или камерную, могли сочинять достаточно свободно, не прибегая к помощи «слов». Им никто не мешал.
Да! Ну а как же Шостакович? Преступных гонений на него я не забываю ни на минуту.
Сокрушительный удар по опере «Катерина Измайлова», знаменитая статья «Сумбур вместо музыки», каких только страшных уничижительных слов не бросали ему и коллеги, и чиновники всех рангов… Но в то же самое время мне совершенно очевидно, что если бы хоть кто-нибудь услышал, что говорил Шостакович во всех своих симфониях, квинтетах, квартетах и других «бессловесных» сочинениях, сгнить бы ему в тюрьме, как… несть им числа. А вот без слов жил всё-таки.
Музыковеды с легким сердцем приписывали ему в самых отчаянных финалах его сочинений «просветление» («просветленный финал»), – это когда разве что не слышен стук забиваемых в крышку гроба гвоздей.
И Шостакович продолжал писать: должен ли гений отвечать в творчестве на современные его жизни события – это трудный вопрос. Особенности личного человеческого склада неразрывно связаны с этим вопросом. Гений мог жить в своём мире, не допуская в него политику. До той поры, впрочем, когда она не становилась войной.
Однако похоже на то, что именно гении так или иначе с сокрушительной силой выражали суть своего времени. И, мне кажется, нет в XX веке ни художника, ни писателя, ни композитора, который бы с такой болью, яростью и полнотой описал все чудовищные страдания, насильственную смерть, уродства, принесенные в мир коммунизмом и фашизмом, как Шостакович. Для кого-то, может быть, это просто трагический гений, но для тех, кто прожил жизнь в нашей стране, Шостакович стал выразителем трагедии нашего народа, его горькой тяжкой доли. Как пишет Анна Ахматова в стихотворении «Музыка», посвященном Д. Д. Шостаковичу: …Она одна со мною говорит, Когда другие подойти боятся, Когда последний друг отвел глаза, Она была со мной в моей могиле…
В Шостаковиче помещаются и Бунин с его «Окаянными днями», и Булгаков, и Платонов, и Зощенко.
Для нашей семьи важно написать, как реагировал на гонения Шостаковича папа.
Однажды, уже в конце 80-х годов, Ира Будашкина, дочь композитора Николая Павловича Будашкина, писавшего музыку для русских народных инструментов, в свое время известного композитора, автора любимых песенных мелодий («И были три свидетеля»…) – одна из немногих оставшихся на своих местах жителей нашего второго подъезда – зашла ко мне и протянула стенограмму Первого съезда советских композиторов.
– Почитай, – сказала Ира, – тут есть речь твоего папы и много еще чего интересного.
Признаюсь, я не без опаски сразу же бросилась искать папину речь и, о, какое я испытала облегчение. Больше всего я боялась, что он присоединится к хору хулителей Шостаковича, – член партии, занимавший уже тогда видное положение, – и в стенограмме, кстати, я нашла немало поразивших меня выступлений, совершенно неожиданных. Но папа оказался молодцом. Победила порядочность. Как подумаешь, к кому можно с полным правом отнести это когда-то вполне неэкзотическое качество, хватит пальцев на одной руке. Так вот папа, не скрывая своей полной растерянности, сказал примерно следующее: да что же это мы, друзья («товарищи», конечно, «товарищи»), вчера только взахлеб хвалили Шостаковича, считали его гением, а сегодня вдруг начали поносить его! Это же просто невозможно, ни в какие ворота не лезет.
Помню свое чувство огромного облегчения. Ведь люди, как мне кажется, вовсе не обязанные подпевать, подпевали. Впрочем, осуждать их – это самое простое, никто не обязан рождаться героем, а время стояло страшное. Одни и в самом деле быстро поверили партии и правительству, но, конечно, были и такие, которые спасали себя, в душе не принимая партийной абракадабры. Скажу, что, несмотря на все помои, которые в «перестройку» модно лить на Тихона Николаевича Хренникова, тогда еще совсем молодого человека, он хоть и осудил «формалистические приёмы», но выступил не оголтело, как многие его старшие соратники, а мягко, с явственно слышащимся глубочайшим уважением к Шостаковичу.
Среди хулителей оказались, к моему удивлению… нет, не стану их называть. Однако, на мой взгляд, это было не так омерзительно, как вещающие сейчас в обстановке полной свободы, в частности свободы от порядочности, нынешние носители идей современной музыки, недостойные мизинца гения. Многие модные нынче представители композиторской профессии обвиняют Шостаковича за вступление в партию, за какие-то вынужденные поступки. И, естественно, не упоминают о действиях Шостаковича, требовавших гражданского мужества, в тех случаях, когда они имели смысл. И Шостакович добивался правды. Но, главное, конечно же, музыка, в которой сказано все, что не под силу ни их дарованию, ни морали.
Но вернусь к папе. Человек бурного общественного темперамента, он со всей страстью и верой наивного человека бросился в самое месиво, варившееся вокруг искусства. Массовое искусство – эта идея увлекла его. Соблазн приобщить к искусству широкие пласты населения в молодые годы оказался очень сильным.
Папа писал наряду с симфоническими сочинениями, не вызывавшими у правителей ни малейшего сочувствия, массовые песни, марши! У него были очень известные марши, и какой-то из них, недавно мной услышанный, показался мне даже как бы народным, без автора. Я очень удивилась, что этот марш написал папа.