В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер — страница 49 из 52

ашку без рукавов и легкие полотняные брюки.

Походив чинным образом с полчаса, все гости и хозяева направились к огромному П-образному столу. Вот все расселись. Во главе стола сидел Хрущев, рядом с ним с одной стороны Микоян, с другой, кажется, Шепилов (или Маленков?) и другие члены правительства, раньше знакомые мне исключительно по портретам, а по бокам стола уселись все приглашенные, за спинами которых в мгновение ока выстроились «официанты» – высокие красавцы, один другого лучше, с переброшенными через руку салфетками. Хрущев, тоже оказавшись в действительности куда более невзрачным, чем на портретах, одетый тоже по-летнему, немедленно встал и начал свою темпераментную речь. В это время он активно проводил кампанию за повышение производства мяса и молока на душу населения, и так получилось, что о чем бы он ни начинал говорить, пусть даже и о литературе, все равно в каждой фразе он сбивался на неизбежные мясо и молоко. Рефреном же его невразумительного и бесконечного по времени «выступления» была одна и та же фраза, которую он произносил, похлопывая по плечу Микояна: «Ну что, Анастас, – говорил он. – Прозевал Шагиньян?» Он именно так произносил: «Шагиньян». Мариэтта Шагинян каждый раз при упоминании своей фамилии вскакивала и совершенно безбоязненно начинала кричать в ответ, оправдывая все свои действия и нападая на Хрущева, которого считала неправым. Это была единственная из гостей, не ощущавшая, по-видимому, никакого страха ни перед кем. Ее тотчас усаживали на место, Хрущев продолжал и как только хлопал Микояна и упоминал Шагинян, она вскакивала, и это был как бы драматический лейтмотив программы. Все остальное, кроме «сцены казни Алигер», было удручающе однообразно.

Вначале Шепилов старался придать почтенному собранию светский характер, поднимал тосты, предлагал произносить тосты гостям. Но принимая все больше водки, пьянея на глазах, Никита Сергеевич вскоре покончил с этими поползновениями, окончательно взял инициативу в свои руки и говорил несколько часов что-то бессмысленное, соединяя, как я уже говорила, все на свете с мясом и молоком. Часа через полтора после начала обеда вдруг полил ливень, все выскочили из-за столов и бросились под деревья, где посвященные стали высказывать сомнения в ходе дальнейшего угощения: дадут или не дадут форель и шашлык из оленины. Но над столом в мгновение ока разверзся брезентовый тент, со стола исчезли признаки вмешательства дождя и угощение потекло своим ходом. И форели, и шашлыка из оленины было более чем достаточно, но тут-то у всех и пропал аппетит, потому что Никиту Сергеевича, так сказать, понесло. Он все больше увлекался, распалялся и вызывал на ковер Симонова, Федина и прочих руководителей Союза писателей, из коих, почти так же часто, как порицал Шагинян, хвалил «беспартийного» Соболева. Весь его запал был направлен против, по-моему, чуть ли не впервые появившегося в официальном толстом журнале смелого романа Дудинцева «Не хлебом единым».

Я помню длинную речь Федина, раз и навсегда поразившего меня тем, что можно долго говорить и не сказать ничего. Ну, просто ничего по существу. Он не был ни за, ни против, и за, и против. Он был совершенно согласен с Хрущевым, но в чем? Это было поразительно. Прекрасно помню выступление Константина Симонова, который буквально бил себя в грудь и все время задавал всем вопрос: как он, прошедший фронт, огонь и воду, мог оказаться таким близоруким, чтобы напечатать Дудинцева. В этом (равно как и в последующем поведении с Алигер) был весь Симонов: честолюбивый, хитрый, по мере сил совершавший гражданские поступки, но, чтобы не слететь с барки, от них же и открещивавшийся. Ведь напечатал же он в «Новом мире» Дудинцева. И для этого требовалась огромная смелость. А с другой стороны, охотно и истово признавал себя виноватым в этом. Близорукость, мол. Выступления Михалкова не помню. Больше, чем его выступление, всех удивила красовавшаяся на лацкане его пиджака медаль – знак лауреата Сталинской премии с окаянным профилем на золотом фоне. И это после разоблачительной речи Хрущева о культе личности?! Среди присутствовавших, пожалуй, каждый мог бы украсить себя этим значком, но никому и в голову не пришло то, что позволил себе хитроумный Михалков.

И все это было бы еще ничего, пока Хрущев не вызвал на ковер Маргариту Алигер. Она подошла к торцу стола, маленькая, худенькая, беспомощная. И тут Хрущев обрушился на нее со всем пылом разъярившегося пьяного мужика. Он орал, что она враг. Когда же Алигер робко возразила, что какой же она враг, Хрущев тут же завопил, что она и не может быть никаким врагом, какой-то бугорок, на который он плюнул, растер и нет его. Тут Алигер разрыдалась, и к ней подскочили с одной стороны Симонов, а с другой не помню кто и бережно повели ее на место. Про реакцию слушателей хорошо помню две вещи: Маршак уехал на кресле (почему-то он сидел на кресле с большими колесами) далеко, на берег пруда, куда никто не осмеливался даже посмотреть. Он был вторым, кроме Шагинян. Он не боялся. А у сидевшего напротив меня Эммануила Казакевича текла по щеке слеза. Он ее не вытирал. Воцарилось гробовое молчание. И тут, слава Богу, выяснилось, что шеф, заговорившись, опаздывает на поезд в Ленинград, куда отправлялся в тот же вечер. Его подхватили под белы рученьки и поволокли с банкета во внутренние покои, чтобы, наверное, переодеть и посадить на поезд. Гостям никто не сказал «до свиданья».

Стемнело. В тяжелом молчании все брели к своим машинам. И все без исключения были совершенно твердо уверены в том, что на следующий день и Алигер, и Дудинцев, а может быть, и другие будут арестованы. Никто вслух не высказывал этих предположений, но все было ясно и без слов. Молча возвращались мы домой вместе с Михаилом Ивановичем, Ольгой Лаврентьевной Чулаки и Витей. По пути каждый думал об одном и том же.

На другой день я пришла в университет. На семинаре по диалектическому материализму наш преподаватель, замечательный, умница, попросил меня рассказать о приеме, на который я попала. Я глухо рассказала обо всем, что видела и слышала.

Шли дни. Недели, месяцы. Никого не арестовывали. И тогда я поняла, что жизнь в самом существенном действительно изменилась. Людей больше не сажали и не убивали.

Мы с мамой не обсуждали действа, при котором присутствовали. Только вместе просматривали газеты на предмет сообщения об арестах. Мама бывала в Кремле и на других встречах с интеллигенцией. Одна фотография выразительно запечатлела скептическое выражение ее лица и позу во время одного из них.

Рассказывая о своих «хобби», выражающихся в любви к покупке разной недорогой домашней утвари и увлеченным приготовлением разных вкусных вещей (какие куличи! пирожки! С вишнями, с капустой, картошкой. Ах, всего не перечислишь. Я этого всего не умею), мама обмолвилась о своей болезни – чуть ли не в первый раз. Там же промелькнула и поездка в Польшу. Страсть увидеть другие страны бушевала в маме всю жизнь. И, как и все представители ее поколения, она и мечтать не смела о том, чтобы их увидеть. И вдруг, когда после смерти всеобщего погубителя приоткрылась щель в «железном занавесе» и стали разрешать групповые поездки за границу, мама, всю жизнь твердившая, что ни за какие деньги не сядет в самолет, села в первый же, на котором полетела в неизбежную для начинающих туристов Болгарию. Она была благодарным путешественником, ахающим, восхищающимся всем, чем только можно было восхищаться. С этого момента, до того как болезнь лишила маму возможности путешествовать, она не упустила ни одной из этих возможностей.

Как я уже говорила, все эти поездки тщательно планировались. Сначала список наиболее видных композиторов утверждался в секретариате Союза композиторов, потом в печально известном нашим двум поколениям иностранном (иногда его называли «первым») отделе, дальше уже все уходило на утверждение в высшие инстанции КГБ. Если сия организация разрешала сим лица посетить в течение недели какую-то страну в сопровождении одного или двух своих представителей, то и на этом не кончались их волнения. Следовало собеседование в райкоме, так сказать, изустное подтверждение лояльности и политической подкованности. Для мамы это, конечно, было самое страшное. Однако ходила и отвечала мрачным личностям на их скучные вопросы, выслушивала мораль про возможные провокации. И никто не смел вслух высказаться обо всех этих маразматических процедурах, потому что, само собой разумеется, никуда бы в таком случае не поехал.

В делегации, проверенной и прощупанной со всех сторон, представитель КГБ опирался на одного из ее членов. Помню, когда мама впервые оказалась в Париже, за коллег «отвечал» Сергей Артемьевич Баласанян. Главное его задание, как и во всех подобных ситуациях, состояло в том, чтобы все всё время были вместе. Это был 1958 год, я уже была замужем за В. Познером, и в Париже жила его тетушка, мадам Меркантон, ее подруга Бланка, известный во Франции химик, много других знакомых. В первый же вечер за мамой приехал замечательный, молчаливый (в противовес своей жене, тетушке Володи), безукоризненно воспитанный мсье Роже и увез маму к ним в гости. Ослепленная Парижем, поездкой с Роже в его машине, мама, однако, почти как Золушка, вовремя спохватилась и в полночь вернулась в гостиницу, где царил уже полный переполох. Сергей Артемьевич, хоть и мягко, но определенно попенял маме на ее легкомыслие, и засим все, «усталые, но довольные», отправились спать. Мама, к чести и ее и Сергея Артемьевича, тем не менее продолжала время от времени уходить в отрыв и проводила много времени в обществе французов. По приезде, помню, боялась, что больше ее никуда не пустят. Но вот ведь пускали. Так что трусить до одурения уже не надо было. Мало кто это понимал. Страх, внушенный страхолюдной властью, держался не только тогда, он жив и теперь. И по сей день многие люди боятся говорить по телефону о самых безобидных вещах, а уж о письмах и говорить не приходится. Но не будем же говорить теперь, что тот страх не имел основания. Ведь убивали же. Самих, членов семьи, ссылали, уничтожали.