Из квартиры не раз доносились страшные крики, и мы, квартальная детвора, всё надеялись, что в один прекрасный день Хромой Гершон выхватит из багажника машины свой боевой «томаган» и наконец-то всадит очередь в своего психованного домохозяина — как потому, что нам очень хотелось увидеть настоящее убийство, так и затем, чтобы раз и навсегда завершить спор с задавакой Амоасом: есть у Хромого Гершона этот «томаган» или нет.
Так или иначе, но в тот момент, когда у нашего дома появился армейский «виллис», я сидел на одной из скал на обочине грунтовой дороги и вместе с соседскими детьми смотрел, как «Слепая Женщина» учит семерых своих воспитанников. Со всеми с ними я играл и все их имена запомнил навсегда, из-за той особой мелодии, которую им придавало непривычное ударение на предпоследнем слоге[37], но так никогда и не научился различать, кто из них Аврам, а кто Яков, а кто Давид, или Герцель, или Шимон, или Ави, или Рувен.
Я написал «Слепая Женщина» в кавычках, потому что так ее называли все жители нашего квартала. Она жила и работала в Доме слепых и очень выделялась среди всех прочих его обитателей. Как все слепые в частности и братья по несчастью вообще, обитатели этого дома были очень похожи друг на друга (четверо Наших Мужчин, каждый в своей рамке, тоже кажутся мне иногда похожими друг на друга), тогда как она была совершенно иной — высокая, прямая, со звонким голосом и парой зеленых глаз, слепота которых угадывалась не сразу.
Она проводила долгие часы в парке Дома слепых, то объясняя работавшему там садовнику-инвалиду Готлибу, что именно следует посадить и посеять, то обучая слепых детей находить дорогу на запутанных гравийных дорожках. В тот день — день, когда армейский «виллис» появился в нашем квартале, — она впервые вывела своих воспитанников на грунтовую дорогу, чтобы научить их, как пройти от Дома слепых до автобусной остановки.
Сначала она им объясняла на словах, а они, как обычно, раскачивались, стоя на месте, как раскачиваются все слепые, будто молясь или пытаясь что-то различить в своем теле.
Затем они начали практиковаться. «Шагайте и считайте шаги, ребята, шагайте, и считайте, и запоминайте», — повторяла Слепая Женщина.
«Раз, два, три, четыре, пять…» — громко считали слепые дети на ходу.
Вот она, словно вырезанная на сетчатке моих глаз, — идет уверенно и прямо по усыпанным гравием дорожкам запретного парка Дома слепых. А иной раз, когда мы осмеливались прокрасться в этот запретный парк — тихо-тихо, ступая самыми кончиками затаивших дыхание пальцев, — мы видели, как она молча стоит подле притаившегося в парковых глубинах маленького, зеленого декоративного бассейна, в котором днем посверкивали золотом пузатые рыбки, а по ночам искрами вспыхивали светлячки.
Обычно она стояла там одна, а иногда — с Готлибом, с этим безногим садовником, который охранял, и удобрял, и сажал, и подстригал все, что она ему указывала, и ездил по скрипучему гравию дорожек на своей большой инвалидной тележке, вылавливая детей, прокравшихся туда поиграть, и спугивая влюбленные парочки, нашедшие там укромное место.
А иногда она гуляла там со своими воспитанниками — поразительно похожими друг на друга своими именами с одинаковыми ударениями на предпоследнем слоге, своими одинаковыми темно-синими беретами и одинаково высокими, одинаково стоптанными ботинками, — которые под ее руководством заучивали и запоминали каждое дерево, каждый куст и цветок по их запаху и вкусу, прикосновению и шелесту.
«Она нам совсем как старшая сестра, — сказал мне как-то один из них. — Она нас охраняет, и учит, и никогда не бьет, как другие учителя, а еще она умеет предсказывать будущее».
«Шагайте и считайте, дети, — учила она их сейчас. — Считайте шаги и запоминайте препятствия».
А нам крикнула: «Тише! Слепые дети учатся ходить по дороге!»
«Шесть, семь, восемь…» Один за другим («И не подглядывая», — со смехом добавляет моя сестричка) спускались слепые дети по склону дороги, считая шаги и запоминая препятствия низкими и громкими голосами.
«Девять, десять, одиннадцать, двенадцать… учительница, тут яма посреди дороги… тринадцать, четырнадцать… двадцать один, двадцать два… здесь электрический столб, учительница…»
«Сто тридцать семь, сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один шаг. Я пришел к автобусной остановке, учительница, я пришел».
«А теперь возвращайтесь. Идите назад и опять считайте, — позвала Слепая Женщина. — Смотрите ногами, глядите памятью».
Мы, хитроумная ребятня, тотчас придумали себе игру под названием «Вслепую». Мы тоже закрывали глаза и тоже считали шаги — от большого тополя у входа и до цветущего куста в конце тротуара, от грунтовой дороги и до столба электропередачи, от своего дома и до улицы перед бакалейной лавкой.
Вот мы идем — дрожащие веки, тщательно наигранная притворная слепота, а глаза то и дело подглядывают сквозь испуганный просвет ресниц, а руки то ли нащупывают путь, то ли защищают тело, — вот мы идем и считаем, изображая, будто оступаемся, пока наконец не приходим к цели.
Сто сорок один шаг асфальта и пыли от входных ворот Дома слепых до автобусной остановки на обочине дороги.
Двадцать восемь шагов плиток пола от их комнаты с пианино, темно-синие звуки которого поднимались из окон и таяли между домами квартала, и до их столовой с вонью грязных клеенок, намертво приклеенной к стенам, вонью такой оглушительной, что ее не могли перебить даже ветки мирта, которые Слепая Женщина специально разбрасывала по полу, чтобы другие слепые наступали на них, и тогда приятный запах раздавленных миртовых листьев наполнял бы воздух.
И восемь шагов белого гравия от последнего ряда кустов до маленького зеленого декоративного бассейна с лениво плавающими в нем жирными, выцветшими золотыми рыбками — там, в самом сердце запретного парка, за их Домом, там, где каждый, прокравшийся по парковому лабиринту, рисковал встретиться со страшным Готлибом, который ездил по дорожкам на своей инвалидной коляске, сажал растения, обрабатывал парк и охранял его для нее.
Трое мужчин, что приехали на армейском «виллисе», осторожно пробрались между рытвинами и ухабами нашей грунтовой дороги, переступили полотняными туфлями через ямки, вырытые нами для игры в «шарики», извинились перед Слепой Женщиной, неподвижно застывшей посреди дороги, повернули и зашагали по тротуару к нашему дому.
«Рафи, Рафи, они идут к вам!» — закричали дети.
Я побежал за ними. Они вошли в наш подъезд, глянули на табличку «Доктор Давид Майер» на нашем почтовом ящике, медленно поднялись по ступенькам и постучали в нашу дверь.
Мать открыла, выслушала то, что они пришли ей сообщить, и сказала им, что все это ложь.
— В нашей семье мужчины никогда не погибают в бою, — заявила она. — Они погибают только от несчастного случая.
И она оказалась права. Отец, который прославился храбростью в сражениях Войны за независимость (видимо, сердце подсказывало ему то же самое, что мать только что сказала армейским герольдам), вышел целым и невредимым из самых тяжелых военных операций в Галилее[38], в Иерусалимском коридоре[39] и в самом городе, а погиб в конце будничного дня танковых учений, на ночной стоянке резервной части, где служил военным врачом.
«Наш Давид, — вздыхала Бабушка. — Но он хотя бы ничего не почувствовал. — И тут же разъясняла: — Ведь он умер во сне», — будто находя утешение в этом расхожем выражении, которое разговорный язык придумал для того, чтобы с его помощью заслонить муки смертного мгновенья, живо представляющиеся нам в воображении.
И действительно, Отец умер той смертью спящих, о которой все мечтают, но я не уверен, что он ничего не почувствовал — ведь его раздавили гусеницы танка, который двигался задним ходом в темноте, и он наверняка проснулся в эту последнюю секунду боли и ужаса, которые я не могу себе представить, даже когда временами представляю свою собственную смерть — ту медлящую, хитрую на выдумки смерть, которая ждет меня в засаде за каждой скалой, под каждым откосом, в каждой расщелине пустыни.
«Его так и положили его в гроб — прямо в спальном мешке, перемолотого, как тушенка. Армейские раввины даже молнию не решились расстегнуть».
Это резкое, дерзкое описание принадлежало Дяде Элиэзеру, который тогда был еще жив, — ветеринару, автодидакту, мужу Черной Тети и брату Рыжей. «У меня были два зятя-врача», — не раз с гордостью говорила Бабушка, и Мама, которая никогда никому не предъявляла претензий по поводу гибели своего мужа, но простить — не простила, тихо добавляла: «Один лечил животных в Иорданской долине, а другой лечил животных в Армии обороны Израиля».
— Может быть, бык убил Нашего Элиэзера, потому что у него были рыжие волосы? — спросил я однажды.
— Возможно, — сказала Черная Тетя.
— Ты говоришь глупости, — сказала Рыжая Тетя. — Быки не различают цветов.
— А как это получилось, что твой брат был такой рыжий, а ты только немножко? — спросил я ее.
— Я тоже была когда-то такой же рыжей, как брат, — сказала она.
— И что случилось?
— Я изменилась. Сейчас я уже не такая.
— Почему?
— Потому что так мне и надо, — в очередной раз высказала Рыжая Тетя свое всегдашнее убеждение.
Вот так, в слишком молодом возрасте и в слишком несчастном случае, по обычаю всех бизабразных мужчин в нашей семье, мой Отец перекочевал в лучший из миров. И, как все они, каждый в свой черед, взял с собой на тот свет всю свою сотню молочно-белых зубов, выстроившихся, сверкая, в смеющемся кривящемся рту, весь миллион соломенных волос, теснившихся на голове, и молодой лоб — низкий и гладкий. Как дядя с мотоциклом, и как дядя с утюгом, и как дядя с самолетом (армейский «пайпер» рухнул прямо ему на голову), и как племянник, которому «кротовая пушка» оторвала ступню, так что он умер от потери крови, и как Дедушка Рафаэль, Наш Дедушка Рафаэль, который повесился на балке коровника в мошаве Киннерет, завещав жене свои долги, мне — свое имя, а всем нашим женщинам — нескончаемый спор: считать ли самоубийство мужчины естественной смертью или его тоже следует отнести к несчастным случаям?