Тете, и танцевали друг с другом, кружась, и кланяясь, и меняя партнерш, молча, серьезно, любовно и, как обычно, — с большой церемонностью и тщательностью.
Они любили танцевать. Бывало они танцевали также и в те вечера, когда никаких дней рождения не было, иногда парами, иногда все вместе, образуя медленный, то расширяющийся, то сужающийся круг, раз, два, три, четыре, который не раз захватывал меня в своем движении и сжимался вокруг моего тела.
— Мне неприятно! — кричал я.
— Так выходи, — говорила Черная Тетя, но пять животов тут же превращались в кольцевую стену, и десять сцепленных рук начинали двигаться и преграждать, а груди и смешки ударяли по моей раскалывающейся голове, и ноги проворно сдвигались и расставлялись всякий раз, когда я пытался протиснуться между ними или сбоку.
Но когда я начинал всерьез биться о стены этого круга и вопить: «Откройте! Откройте!» — они открывали мне немедленно: «Если ты так себя ведешь, то не надо, Рафаэль, можешь выйти, пожалуйста».
Подарки на дни рождения повторялись из года в год. Мать получала книги, Рыжая Тетя — пластинки елизаветинской музыки и альбомы репродукций. Она любила в основном французских импрессионистов, потому что ее Эдуард сказал ей однажды: «Посмотри на эти картины, моя дорогая, так видят мир мужчины». Бабушка просила и получала «полезные вещи для дома», сестра говорила: «Не важно, книгу, или пластинку, или цветы, или картину, лишь бы это можно было надеть». А черная уличная кошка, сбившаяся с праведного пути, просила только деньги.
«Деньги легче таскать с собой», — говорила она, и у Бабушки пропадал всякий сон, когда она думала о том, в какие места ее дочь таскает эти деньги и как, на кого и на что она их «выбрасывает зря». Потому что Черная Тетя иногда исчезала из дома на целые ночи, а когда возвращалась, объясняла, что во всем виноват запах хлеба, который подымается из близлежащей пекарни «Анджел»[64] и сводит ее с ума.
— Но этот запах подымается из пекарни каждую ночь, — говорила Бабушка.
— В этом я уже не виновата, — отвечала Черная Тетя. — Об этом ты должна говорить с господином Анджелом.
— Скажи своему господину Анджелу, пусть он платит и за твои аборты тоже, — кричала Бабушка, ибо раз-два в год Черная Тетя регулярно беременела от неизвестных мужчин, и Бабушка, которая вела семейный бюджет рукою твердой и мышцей простертой[65], утверждала, что графа расходов на «мерзости дочери» угрожает пустить нас всех по миру и сулит нам жуткую бедность, «и это просто счастье, что бывшие коллеги Нашего Давида делают нам такую скидку».
«Я бы послала ее к коллегам ее собственного мужа», — говорила Мать.
За несколько дней до дня рождения начиналась секретная подготовка, приметы которой не могли укрыться от любого заинтересованного взгляда, тем более — от горящего и проницательного взгляда виновницы предстоящего торжества: пеклись пироги, гладились скатерти, с громким скрипом протеста передвигалась мебель, с радостным шелестом примерялись наряды. Бабушка, чьи жизненные принципы и душевное равновесие постоянно нарушал красный глаз электрического счетчика, выключала его насовсем и зажигала большой примус, который начинал непрерывно реветь, таз за тазом кипятя воду для мытья.
Они усаживали именинницу в таз, наполненный горячей водой, скребли ей спину и ноги мочалкой и мылом для стирки, а я подглядывал и видел, что волосы на памушке Рыжей Тети тоже были погашены, а может быть, не горели с самого начала.
Женщины мыли имениннице голову, причесывали ее, удаляли волосы с ног и наводили красоту на лицо. Точно невесту под пустой свадебный балдахин, вели ее к «веселому креслу», воткнув в волосы букетик цветов. Потом отступали, оценивающе склоняли головы набок, с легким изумлением аплодировали прижатыми к груди руками и произносили одну из постоянных для таких случаев фраз:
«Как жаль, что Нашего Давида нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Элиэзера нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Эдуарда нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
«Как жаль, что Нашего Рафаэля нет с нами, чтобы он мог увидеть, какая ты красивая».
Подобно куриному супу Рыжей Тети, и благословению пищи, которое произносила Бабушка, и зажженным свечам, и песням, которые мы пели за столом, мое мытье тоже составляло одну из непременных примет каждой субботы. Эти «купанья», которые были вполне естественным образом связаны с прикосновениями, и разглядыванием, и замечаниями вроде: «Он еще будет разбивать сердца!», «Какая сладенькая попка!» «Какие у него симпатичные яичечки!» и обязательного: «Ему будет трудно почувствовать любовь», — продолжались до тех пор, пока мое тело не начало смущать меня. С двенадцати лет у меня уже за два дня до «купанья» начинали урчать все внутренности, и я впервые испытал странное шевеление яичек, которые вдруг задвигались в своем заточении, словно хотели выпорхнуть оттуда или, наоборот, взобраться повыше и спрятаться в моем животе. И в один прекрасный день («Как раз в правильном возрасте», — сказала Рыжая Тетя) я — голый, каплющий, орущий и торчащий — вдруг выпрыгнул из таза и прорвал кольцо рук, глаз и грудей, окружавших меня, толкаясь, как безумный, мокрыми от воды кулаками и кусаясь мокрыми от слез зубами.
Смеясь и восклицая: «Рафаэль, что с тобой? Что случилось, Рафинька? Мальчик сошел с ума!» — Большая Женщина отпрянула и рассеялась по дому.
И хотя с той поры прошло уже сорок лет, я до сих пор испытываю гадливое чувство, даже когда погружаюсь в ванну наедине с собой. Я принимаю душ стоя и даже Роне (доктору Аароне Майер-Герон, «у-меня-муж-и-дети-и-много-работы-и-мне-еще-долго-вести-машину-обратно»), даже ей я не позволял и не позволяю мыться со мной вместе, потому что она тоже не может удержаться и, как все женщины, начинает изучать, проверять и делать замечания по поводу того, что у меня творится за ушами, и под ногтями, и между ногами.
Я хорошо помню все детали той строго соблюдавшейся церемонии подготовки меня к субботе, как и ту роль, которую выполняла в ней каждая из женщин. Мне достаточно почуять запах того желтоватого шампуня («Ты действительно не помнишь, как он назывался, Рафауль?! Ты не помнишь такие важные вещи?!»), и перед моими глазами сразу воскресают картины: вот Рыжая Тетя, проверив локтем температуру воды, добавляет в таз холодной и одобрительно качает головой. Вот Черная Тетя, отвечая ей таким же одобрительным кивком, несет меня, будто я еще младенец — длинная правая рука поддерживает меня под коленками, а длинная левая рука под моими плечами, — и передает меня Бабушке, которая раздевает меня и передает Матери. А вот и Мать — она сажает меня в таз, поддерживая одной рукой, а другой намыливает, и сливает, и поливает, и споласкивает: «Видишь, Рафаэль, из-за того, что ты кричал, мыло залезло тебе в рот» — и тогда все вы собираетесь вокруг, и склоняетесь, и проверяете, «нет ли у него красноты» в разных местах, и цокаете всеми пятью языками.
С закрытым ртом, со стиснутыми глазами, с сжимающимся сердцем и со сжатым кулаком, я перехожу в руки Бабушки, которая закутывает меня в давно ждущее полотенце, высушивает и передает Черной Тете, которая возвращает меня — длинная правая рука снова под коленками, длинная левая опять поддерживает плечи — в кровать, где меня будут одевать и причесывать руки нетерпеливой маленькой паршивки и благодарной Рыжей Тети.
Тем временем Бабушка выливает воду из таза в ведра, чтобы использовать ее снова — для стирки, для мытья полов и, в конце концов, — чтобы полить наш сад.
«Пусть растения привыкают, — ответила она Черной Тете, которая напомнила ей, что осада Иерусалима давно уже снята и растения в саду больше не нужно поливать помоями. — Пусть привыкают, потому что им все равно ничего не поможет».
Женщины в очередной раз смеялись над колючками моих густых соломенных волос, которые ненавидели укладку в вожделенный «косой пробор» Рыжей Тети, и одевали меня в синие субботние брюки и белую субботнюю рубаху.
Как агнца на всесожжение[66], они поднимали меня в воздух, усаживали на «веселое кресло», плакали и смеялись: «Как жаль, что Наш Давид не дожил увидеть своего красивого мальчика».
Именно так. Но не из-за этого я покинул ваш дом.
У Рахели Шифриной была очень высокая температура. От влажных простыней, которыми родители окутывали ее тело, подымался пар. Кипящий, страдающий мозг порождал видения, которые не исчезали, даже когда девочка закрывала глаза.
На утро третьего дня эти видения усилились и стали такими яркими, что госпожа Шифрина сама увидела, как они витают над мокрой головкой дочери. Она испустила пронзительный и испуганный крик, и не успел еще ее муж запрячь лошадь в коляску, как жена уже схватила девочку на руки и побежала с ней, как безумная, из мошавы Киннерет в шотландский госпиталь, что в Тверии[67], всю дорогу крича, и спотыкаясь, и то и дело останавливаясь, чтобы окунуть ее в холодные киннеретские воды.
Лицо врача помрачнело. Он проверил девочке слух, посветил ей фонариком в глаза, уколол иголкой большие пальцы ее ног.
«Воспаление мозга», — сказал он. Но не успел он дать ей лекарство, как ее температура вдруг, как по волшебному мановению, начала падать сама собой — возможно, из-за прохлады, которую источали толстые госпитальные стены, а возможно — из-за белизны этих стен и больничной белизны простыней.
Прошел день, и прошла ночь, и видения исчезли совсем, но все вокруг потемнело, и эта темнота не исчезла даже тогда, когда Рахель очнулась, села в кровати и открыла глаза.
— Зажги лампу, мама, — сказал она вдруг таким же звонким, ясным и здоровым голосом, как раньше. — Уже вечер.