В доме своем в пустыне — страница 33 из 76

[94], где располагался офис Дяди Эдуарда. Через много лет после этого дядя Авраам показал мне этот их дом. Мне было тогда четырнадцать лет. Учитель велел нам написать работу о «важных домах в Иерусалиме», и Авраам сказал, что возьмет меня на экскурсию по городу, покажет все его важные дома и объяснит, как они построены.

— Я закажу нам Хромого Гершона с его такси, — сказал он, — и мы поедем от дома к дому, как господа.

— Такси стоит уйму денег, — сказал я.

— У меня их достаточно, — сказал Авраам. — Такому человеку, как я, который сидит, как пес, во дворе, для кого ему беречь деньги?! Для детей, которых у него нет? Для Бога, который ему не помог? Деньгами надо пользоваться, Рафаэль.

Чтобы доставить ему удовольствие, я обул в тот день желтые ботинки фирмы «Бустар», перепоясался кожаным поясом, в нагрудном кармане у меня сверкал «Паркер-51», а в руке я держал записную книжку в обложке из льняной ткани. Все эти вещи подарил мне Авраам за год до того, на мою бар-мицву. Ботинки стерлись, пояс мне уже давно не по размеру, а ручку забрала себе Рона, когда мы расстались — «иначе я не уйду, мой любимый», сказала она. Но записная книжка по-прежнему со мной, вместе со списком. Вот: Учительская семинария в Бейт-а-Керем, в которой училась Мама до того, как мы родились, и здание Еврейского агентства[95], построенные из «мизи йауди». Терра-Санта[96] и гостиница «Царь Давид», построенные из «мизи ахмар», как и квартал Зихрон Моше. Лютеранская церковь и Музей Рокфеллера[97] (Авраам показал мне их с крыши монастыря Нотр-Дам де Франс[98], куда мы взбирались, не зная, что годы спустя Рона снимет там ту самую комнату, в которой я был пронзен ее запахом) — из «малхи», излюбленного, светлого «царя всех камней».

Он показал мне угловые камни и замковые камни. Мне смутно помнятся слова «завье» и «дестур», но что они означают, я тогда не записал и потому забыл. Церковь на Русском подворье[99], построенная из сладкого камня, «мизи хилу». Старое здание муниципалитета и Бейт Авихиэль[100] — из камня «каакула». «Дерьмо, а не камень, — скривился Авраам. — Посмотри, какой он становится черный от всей той воды, которую впитывает». И нижний слой здания Центрального почтамта — из того базальта, что «стачивает тебе измиль за какие-нибудь четверть часа».

А потом Хромой Гершон повез нас к дому на Хевронской дороге, и Авраам сказал:

— Это камень «лифтави», из-под Лифты, красный и твердый, а полоса наверху — из светлого малхи. Не камень — король.

— Но что это за дом? — спросил я.

— Это их дом.

— Но учитель сказал «важные дома»!

— Это очень важный дом.

Я получил за ту работу высокую отметку, девяносто, и разъяснение учителя: «Десять пунктов я снял тебе, Рафаэль, из-за некрасивого слова, которое ты употребил в отношении здания муниципалитета, а также из-за того, что, вопреки моим указаниям, ты написал о доме, не имеющем никакой важности».

«Это очень важный дом», — возразил я, но учитель сказал, что в таком городе, как Иерусалим, не может считаться важным дом, в котором какая-то тетя с волосами, горящими, как огонь, жила со своим мужем, а молодой каменотес с разбитым сердцем удрученно ходил вокруг, ожидая, пока она выйдет.

Из этого дома они ходили гулять в соседние районы — в Арнону, и в Рамат-Рахель, и в Армон а-Нацив, и к монастырю Map Элиас, держась за руки, обмениваясь словами и взглядами, глядя на Бет-Лехем[101] и на Иудейскую пустыню.

Своей тонкой стройностью, бежевостью его пиджака и голубизной ее платья они резко выделялись в толпе обычных для Иерусалима согбенных, одетых во все черное людей, и Авраам, который иногда ходил навестить своих друзей из подразделения каменщиков в кибуце Рамат-Рахель, опознал желтеющее выцветшим золотом пятно его головы и горящее рыжим пламенем пятно ее головы и увидел, как Дядя Эдуард вынимает свой швейцарский перочинный нож и нарезает ей грушу тонкими ломтиками. Гневом и любовью пылал он, его тянуло подойти и толкало бежать, и его сердце, как он мне сказал, «думало, что оно вот-вот вспыхнет».

Ее глаза никогда еще не были такими голубыми и глубокими, ее волосы никогда еще не были такими горящими. Вскоре он стал видеть ее не только на Хевронской дороге и вблизи ее дома, но и на других улицах, в любом месте и в любой час. «Я ее видел и днем, и ночью», и даже в промежутке между днем и ночью, и даже сквозь ограды и стены, и особенно сквозь кулаки, прижатые к закрытым глазам.

Я ВСПОМНИЛ. НЕ ВСЕГДА

Я вспомнил. Не всегда в глубины парка слепых, не всегда к постелям дышащих мужчин. Иногда Черная Тетя исчезала совсем в другое место и несколько часов спустя возвращалась с полной корзинкой маленьких, светло-желтых абрикосов «балади», которые она нарвала в каком-то заброшенном, одной ей известном фруктовом саду в горах.

— Где ты была?! — кричала Бабушка. — И почему ты таскаешься туда одна? — Хоть она и рада была совершенно бесплатным фруктам, но беспокоилась о беспутной дочери. — Кто-нибудь еще подстережет тебя там и, не дай Бог, изнасилует.

— Я была там не одна, мама, не беспокойся.

— С кем же ты тогда была?

Черная Тетя улыбалась.

— С кем-то.

— Какая разница с кем. Если кто-то там кого-то изнасиловал, так это она его, — заметила Мать.

Бабушка сказала «Тьфу!» и удалилась, а Мать сказала: «Ты вообще не моя сестра. Со свалки в Тверии — вот откуда тебя принесли».

Черная Тетя сидела на камне, что во дворе, с корзинкой абрикосов между раздвинутыми ногами, и хохотала. Она открывала каждый абрикос пальцами и очищала от червей, а косточки сохраняла для нас двоих — мы терли их о камень мостовой, открывали в них узкую щель, и они превращались в свистки.

По пятницам мы с ней мыли полы. Я уже говорил, что Большая Женщина обычно не разрешала мне заниматься домашней работой, если не считать протирания стекол на портретах Наших Мужчин в коридоре да регулярной доставки дяде Аврааму порции куриного супа в канун субботы.

— Это она варила? — каждый раз спрашивал он. — Ты видел это своими глазами?

— Да, это она варила.

Бабушка повторяла:

— Ты мужчина в этом доме, Рафинька. Ты не должен мыть посуду, и варить, и стирать, это наши женские работы.

— А я видела, как ты входил в наш туалет, — доносила сестра. — Ты мужчина в нашем доме, а это женский туалет.

Даже старые свитера мне не разрешали распускать, и меня это очень злило. Я очень любил распускать свитера. Почти как крутить мясорубку. И то, и другое относилось к запретным женским работам, и обе они обладали очарованием непоправимого и необратимого разрушения, но в распускании старых свитеров есть также что-то от возрождения и переселения душ, и убежденность в том, что из той же самой нитки будет связано что-то новое, все время маячило на грани моего сознания, чрезвычайно тревожа и прельщая меня одновременно.

Я вновь и вновь возмущался запретом и вновь и вновь наталкивался на отказ. Сестра, которая жалела меня, цитировала Бабушку: «Мужчина это мужчина, а женщина это женщина». А когда мы выросли, добавила к этому свое: «Запоминание — тоже женская работа, Рафаэль, так что ты не запоминай. Уж я запомню для тебя».

«Только умереть ты умрешь без чужой помощи, Рафаэль, — сказал я себе. — Только умереть — это мужская работа. Ни одна из них не умрет вместо тебя».

Но Черная Тетя позволяла мне мыть пол вместе с ней, и эта общая работа постепенно превратилась у нас в обычай. Вот они мы: спины согнуты, зады торчат, а головы опущены — мы протираем тряпками плитки пола. Я задаю ей разные вопросы, и она отвечает.

«Наш Элиэзер очень любил меня, Рафаэль, именно так, как должен любить мужчина. Как отец, и брат, и ребенок, и друг, и любовник».

«Нет, я не видела, как наш Отец покончил с собой. Мама и ее сестры скрыли это от нас».

«Если бы я видела, я бы тебе рассказала. Конечно, рассказала бы».

«Когда мы были маленькие, мы совсем не дружили. Она целый день читала своей слепой подружке книги. Я так радовалась, когда эта девочка наконец уехала».

«Это у них в семье. Цвет волос передается у них через кровь».

— Но она женщина, а Элиэзер был мужчина, — сказал я.

— Выпрями ноги, Рафаэль, — сказала Черная Тетя. — Это не фокус достать до пола с согнутыми коленями, и не важно, женщина это или мужчина.

— Нет, это важно! — Я выпрямил ноги. — В нашей семье это важно.

— Есть только одна разница, хочешь знать какая?

— Нет, — сказал я. — Хочу знать, была ли и на ее волосах та кровь, что придает цвет, как ты сказала.

— Выкрути свою тряпку в ведро, а я выкручу свою.

Мы выкручиваем.

— Видишь?

— Что?

— Разве ты не видишь? Выкрути снова и посмотри на наши руки. Видишь, как наши руки крутят в разные стороны? Ты крутишь вниз, а я вверх. Это вся разница между мужчинами и женщинами. А в остальном они одинаковы. — И когда мы снова нагнулись к полу — с прямыми ногами, — сказала: — А то, что случилось с ее волосами, это не то, что случилось с ним. Каждый может умереть, если его задавит бык. Но умереть, как умерла она, могла только она.

СПРЯТАВШИСЬ ОТ ДЕСЯТИ ГЛАЗ

Спрятавшись от десяти глаз, в сумраке тяжелого занавеса, слыша одни лишь звуки.

Я слышу насекомых, поющих в открытом поле, и острый, прозрачный колокольчик продавца льда. Из вади, что за Лифтой, доносится лай бродячих собак, а еще ближе — крик сумасшедшего из его тюрьмы, и вопль сироты из его комнаты, и стон слепого ребенка из колодца его мрака.

Я слышу, как Слепая Женщина обучает своих воспитанников шагать, и считать, и запоминать на дороге, спускающейся от Дома слепых по нашей грунтовой к остановке автобуса на главной магистрали: «Сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один. Я пришел, учительница, я пришел».