А временами Рыжая Тетя проявляла такую душевную широту и неожиданное великодушие, что посреди еды вдруг говорила: «Ты можешь взять его сегодня вечером» — и все понимали, что она говорит о «лифчике, который расстегивается спереди», том самом, розовом, с белой бабочкой и сиреневым кружевом, который Наш Эдуард купил ей в их медовый месяц в Каире и который стал в нашем доме символом женственности и соблазна. Маленькую льняную сумочку он тоже купил ей тогда, и сегодня она всегда вешает ее на плечо, когда выходит совершенно голая из своей комнаты. «Эдуард уже умер? — спрашивает она тонким дрожащим голоском и возвращается в свое убежище. — Возьми его, — повторяет она со снисходительной щедростью. — Ты найдешь ему лучшее применение».
Они стригли друг друга, они вместе пили «файф-о-клок» из веджвудовских чашек — одна со стиснутым сердцем, другая со сдержанным смехом, и обе с прижатыми мизинцами: «Не отставляй мизинец, еще подумают, что ты румынка», — и каждый четверг вместе замачивали в молоке мак, купленный на «Махинюде», и пекли субботние пироги.
Я любил стоять возле миски с маком, смотреть на зерна и наблюдать, как они пропитываются молоком и одно за другим опускаются к покою дна. Вниз-вниз опускались они, медленно-медленно, кроме нескольких, которые оставались плавать и яриться, и завладевали теперь всей поверхностью молока, и начинали кружить по ней широкими, молчаливыми кругами, точно черные точки аистов в высоком небе.
Четыре маковых пирога пекли мои Тети. Два больших длинных и два маленьких круглых. Два больших пирога Большая Женщина нарезала и съедала с субботним утренним кофе, после крутого яйца, раздавленного с оливковым маслом, солью и жареным луком, который мы ели с нарезанным помидором, селедкой и свежей халой. Один круглый маленький пирог получал я, а другим круглым маленьким пирогом — как я уже начал рассказывать до того, как свернул в переулки рынка, к желтым котам, играм в «балуры», опасным трещинам на пятке, бесстыдным фарфоровым чайникам и милым больничным коровам — Черная Тетя подкупала Готлиба-садовника, чтобы он позволял ей войти в запретный парк Дома слепых.
Вот она: размахивает пакетом с пирогом и приближается к воротам Дома слепых. Вот Готлиб-садовник появляется ей навстречу из кустов. Его большие нетерпеливые руки гребут рычагами, которые передвигают его инвалидную коляску, его глаза уже подняты к воротам. Он унюхивал пирог из любого места в глубине парка, где бы ни находился, и всегда появлялся, вместе с желтым североамериканским гигантом, что сидел на обрубках его ног, медленно-медленно покачивая кончиком ослепительно желтого хвоста и сверля мир злобным золотом своего взгляда.
Черная Тетя брала пакет с пирогом в зубы и взбиралась по путанице железных прутьев парковых ворот. Длинная обнаженная нога переступает через грозные острия, вторая нога спешит за ней вдогонку. Садовник Готлиб поднимает руки, а Черная Тетя, точно большая обезьяна, наклоняется, держась за прутья, нависает над ним, раскрывает рот и роняет пакет с пирогом прямо в его могучие руки, жадно взывающие к ней из коляски.
Садовник Готлиб разрывал бумагу, рычал что-то нечленораздельное, потому что рот его тотчас наполнялся слюной и маком, голландскими сладостями и печальными воспоминаниями детства, и сигналил ей рукой поторопиться. Черная Тетя стремительно соскальзывала с ворот на землю и исчезала в тени деревьев.
Первый раз я лишился невинности еще будучи мальчишкой. В то утро я принес Аврааму продукты, которые купил для него в бакалее, и сказал, что не приду к нему в обед, потому что сегодня мы дежурим по уборке школы.
Но в полдень я почувствовал себя нехорошо, и был отправлен домой, а по дороге стал представлять себе тот особенный бутерброд, который ждал меня у Авраама, и те объятья и тревожные расспросы, которыми встретит меня Большая Женщина. Неудивительно, что я свернул ко двору каменотеса.
Я открыл калитку и, только войдя, сообразил, что его инструменты молчат, словно объявив забастовку, и, присмотревшись, увидел, что и сам Авраам выглядит иначе, чем всегда. Две головы было у него теперь — одна белая и запыленная, как всегда, и одна рыжеватая и стриженая, как у мальчишки. Я не понял, что я вижу, но тело мое, которое всегда было умнее и быстрее меня, уже поняло, и пригнулось, и подкралось поближе.
Я спрятался за большим каменным ящиком, выглянул из-за него и увидел, что ведро с инструментами опрокинуто, зубила с молотками в беспорядке рассыпались по земле, а сам дядя Авраам сидит с Рыжей Тетей на деревянной доске, где снизу ждал меня бутерброд, ради которого я пришел. Джутовый навес скрывал от меня часть картины, но я увидел, что они сидят, прижавшись друг к другу, ее грудь к его груди, и ее руки обнимают его шею. Колокол ее голубого платья был широко разостлан на земле, и под ним его руки поддерживали ее бедра и медленно-медленно, едва-едва покачивали ее тело.
Они покачались так еще несколько минут, спресовывая своим двойным весом батон с соленым сыром, оливковым маслом, нарезанной петрушкой и зубчиками чеснока, а потом дядя Авраам задрожал и застонал, а Рыжая Тетя, не открывая глаз, сильно обхватила его побелевшими пальцами, и тогда его руки выпустили ее, и высвободились из-под ее платья, и поднялись выше, и обняли ее тело, мягко и любовно, и их головы склонились друг к другу, и каждая легла в углубление шеи другой.
Правая рука дяди Авраама поднялась к затылку Рыжей Тети, и его каменные пальцы стали перебирать ее волосы, но она вдруг открыла глаза, спрыгнула с доски и принялась разглаживать свое платье.
Дядя Авраам сказал:
— Может быть, ты останешься? — И когда она промолчала, шепнул еле слышно: — Может быть, ты заглянешь в свой дом? — И добавил: — Ты можешь умыться там, если хочешь…
Но Рыжая Тетя провела нетерпеливыми пальцами по стерне своих коротких, стриженых, рыжеватых волос и сказала:
— Я не хочу, Авраам! Я не хочу!
Я ждал за каменным ящиком, пока она исчезла и пока дядя Авраам кончил размышлять и обнюхивать свои пальцы. Потом он поднял канистру, отпил воды, закурил плоскую сигарету и долго курил и о чем-то думал, а потом, когда дым окончательно рассеялся, снова взял в руки свои инструменты. Я выждал, пока его удары по камню стали такими же быстрыми и ритмичными, как всегда, отсчитал еще тридцать ударов, поднялся из-за ящика, подошел к нему обычной походкой и сказал:
— Привет, Авраам!
— Когда ты пришел? Ты же сказал, что не придешь?! — испугался он.
— Только что. Меня отправили домой, потому что я плохо себя почувствовал.
— Я тебя ждал, — сказал он. — Садись.
Он выглядел, как обычно. Ничто не напоминало о произошедшем. Только влажные бородки слез на его щеках были тому свидетельством. Если бы не белая пыль, в которой они прочертили свою дорогу, я никогда бы не узнал, что он плакал. И если бы я не видел то, что видел, я бы никогда не догадался, что это слезы тоски и боли, и решил бы, что это просто раздражение или что ему в глаз попала искра.
Солнце опускалось, и через несколько минут промежутки между ударами зубила стали увеличиваться, пока не смолкли совсем. Тогда он встал, сказал, что очень проголодался, и вынул наш бутерброд из-под деревянной доски.
— Поешь, Рафаэль?
Сильная дрожь сотрясла все мое тело, когда я надкусил этот бутерброд. Я не жевал — я глотал, как собака, отрывая куски и торопливо глотая. Кусок за куском исчезал во мне тот хлеб с чесноком, и маслом, и петрушкой, и сыром, раздирая горло и обжигая нутро. А двадцать лет спустя, когда Рона спросила меня, как я потерял невинность, и я рассказал ей о матери моего частного ученика, о миске с фруктами и задаче по арифметике, она посмеялась и сказала, что история, конечно, симпатичная, но не убедительная.
— Ты права, — сказал я ей и рассказал правду: как я глотал тот бутерброд, раздавленный под тяжестью Авраама и Рыжей Тети.
— Вот, — сказала она. — Теперь я верю.
Среди туманных пятен моей памяти выделяется своей резкостью тот день, когда умер Мать-Перемать, а точнее — тот день, когда Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела.
В порядке исключения я хорошо запомнил этот день. Может быть, потому, что он не оставил по себе ничего, кроме нескольких слов, и состоял в основном из конкретных примет: звуков выстрелов, и пятен крови, и приятного запаха порохового дыма. А может быть, потому, что в этот день овеществились два утверждения, давно ожидавшие наглядного доказательства, — как предсказание самого убийства, которое превратилось из пророчества в реальность, так и рассказ Амоаса о «томагане» Хромого Гершона, который действительно возник вдруг из багажника такси, обрел вполне реальные ствол и приклад, материализовался и выстрелил.
Слова «Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела» я произношу очень буднично, потому что и убийство-то само было очень будничным, и я говорю это с полной уверенностью, потому что видел его и слышал — я сам, и моя сестра, и еще несколько ребят, как слепых, так и зрячих, — и все мы, каждый по мере своих чувств и причуд своей памяти, не забыли его до сих пор.
То было жаркое утро — одно из тех ласковых и нежащих кожу пробуждений, которые возвещают о хамсине еще до того, как открываешь глаза. Ты ведь знаешь, что я люблю солнце, и сухость, и тепло и с детства всегда впадал в уныние с приходом зимы. И не только из-за наступления дождей и холода или из-за того, что одеяло сменяло простыню и Черная Тетя уже не укладывала меня спать своими летними, легкими, ласковыми и обнажающими взмахами, но прежде всего потому, что зимою дни становились короче. Это очень пугало меня, как будто две темноты — та, что до восхода, и та, что после заката, — превращались в две черные стены, которые всё сближались и сближались друг с другом, а я между ними внутри, в сужающейся, задыхающейся полоске света.
Летние каникулы были в разгаре, и я отправился с несколькими ребятами, слепыми и зрячими, поиграть в камешки в ямках, которые мы вырыли на обочине грунтовой дороги.