В доме своем в пустыне — страница 61 из 76

— Это ее?

Мое сердце застучало сильно-сильно.

— Это мое.

— Откуда это у тебя?

— Оттуда, — сказал Авраам, поднес волос к лицу так близко, чтобы он коснулся кожи, и медленно-медленно — вглядываясь, вдыхая, осязая и обжигаясь — провел кончиком волоса по своему лбу, и щекам, и носу, и губам, улыбнулся и снова положил его в каменный ящик, потом пошарил там еще и вытащил белый «пакет».

— Возьми это, отдай своей бабушке.

СЕЙЧАС Я ВЕДУ

Сейчас я веду пикап по широкому вади Цин, направляясь на север от нового моста, что переброшен над главной дорогой пустыни. Поначалу я еду медленно-медленно, но затем, перед растущей здесь одинокой ююбой[135], там, где сухое русло расширяется еще больше и вода, что проходит в этих местах во время наводнений, успокаивается и выпрямляет путь потока, я вхожу в дикий раж.

— Быстрее! — кричу я и отключаю передний привод.

Пикап дергается, как безумный, задние колеса скользят по мокрому щебню, я рву руками руль, возвращая их в колею, и рыщу вокруг глазами. На минувшей неделе здесь шумно топталась большая вода. Я прозевал ее, а она прозевала меня, и теперь то тут, то там виднеются свежие обвалы камней и грунта. Несколько недель назад где-то далеко случилось землетрясение, и его волны расшатали мягкие стены русла и обрушили вниз камни и глыбы. Наводнения, землетрясения, дожди и обвалы — все заявились сюда. Все, кроме меня.

«О чем ты думаешь, дорогая», — пытаюсь я позабавиться со своим телом.

«Ни о чем», — оно становится серьезным, как многие другие женщины.

Прямые стены вади напоминают срез творожного пирога с шоколадным слоем светло-коричневых наносов на чистой белизне мергеля. Вот она, большая акация, вот он, голос моего друга-сокола, его клекот и трели, вот она, дорога.

Я поворачиваю направо и несколько мгновений асфальта спустя — снова направо, неподалеку от домиков таиландских рабочих, и дальше на юг, к нашим новым скважинам, Амация-один, и Амация-два, и три, и четыре.

Солнце садится. Западные стены вади быстро темнеют, а его восточные склоны еще сверкают, освещенные косыми лучами заката. Хоть и вечерние, эти лучи достаточно сильны, чтобы зажечь известковые стены белым пламенем.

«Я и не собиралась думать, — упрямо бубнит мое тело. — Это ты сам все время думаешь и не рассказываешь мне о чем».

«Если так, тогда и я ни о чем не думаю».

«Кого ты обманываешь, Рафаэль? — спрашивает оно, как многие другие женщины. — Меня? Себя самого, свою собственную плоть?»

Порой, когда господа из отдела контроля выдергивают меня на инспекцию в разгар субботы или когда телефон, шепчущий я-не-могу-приехать-и-мне-неудобно-сейчас-разговаривать, вышвыривает меня из дому и гонит в пустыню, я встречаю здесь выехавших на прогулку горожан с их игрушечными джипами. Мясистые женщины, чьи лопающиеся от плоти серебристо-розовые тренировочные костюмы и кроваво-красные ногти царапают сетчатку моих глаз, брюхастые мужчины с револьверами на боку, чей лосьон для бритья ранит мои ноздри и чьи горластые дети калечат мои уши. Но в обычные, будние дни, особенно в такой вот предзакатный час, тут ни одной живой души не сыщешь.

Я на скорую руку проверяю скважины и тороплюсь дальше на юг, чтобы догнать заходящее солнце. В верховьях вади меня ждет еще одна акация — старая, красивая, грузная, — в тени которой я люблю встречать темноту.

Однажды какой-то шофер, из тех, что водят трейлеры через пустыню, сказал мне, что хороший трейлер — это всегда красивый трейлер, а красивый трейлер — это всегда хороший трейлер. «Как профессионал, — сказал он мне. — Когда ты видишь, что человек красив? Это вовсе не те смазливые типчики и их девки, что загорают у бассейнов в эйлатских гостиницах, и не те дебильные манекенщики и манекенщицы, которых показывают по телику, верно? Только профессионал, когда он вкалывает по-настоящему и тело его работает, как надо, и мозги его напрягаются от усилий, — вот кто по-настоящему красивый человек».

Я поразмыслил над его словами и пришел к выводу, что они справедливы не только по отношению к трейлерам и профессионалам, но и по отношению к моим акациям. Акации могут быть высокими и низкими, прямыми и наклоненными. У одних листва грубая и растрепанная, а у других — словно вычерчена по небу тончайшей кисточкой художника. Но всегда: хорошая акация — это красивая акация, и красивая акация — это хорошая акация.

Красивые гостеприимные акации растут к югу отсюда, в больших вади пустыни, и, когда бы я ни посетил они уважительно привечают меня в своих мирах. Они слегка удалены от большой дороги, и их прямые стволы начинают ветвиться высоко над землей. Кроны их изобильны и раскидисты, тени их воздушны, и капли золота и голубизны просеиваются сквозь кружево их листвы. Когда у нас есть время, я везу Рону к какой-нибудь из них, как в ту редкостную трехдневную поездку к большому южному вади. Но обычно я навещаю свои акации один, без Роны. Я хотел сказать — без Роны рядом, в машине, но вместе с той, которая запомнилась и впечаталась в мою плоть.

Я сгребаю и убираю упавшие ветки, потому что колючки акаций колки и злы, потом расстилаю на земле свою запыленную брезентовую подстилку, всю в пятнах масла и спермы, чая и вина, и ложусь на спину, и позволяю своим глазам удивляться свету, капающему сквозь листья с вершины дерева, и сердце мое говорит с моими ушами, медленно постукивая в трубочках фонендоскопа. А если солнце светит с подходящей стороны, я вижу пустоты, которые оставило тело Роны в наши прежние приезды сюда, те пустоты, которые заполняла ее плоть и которые воздух не посмел заполнить после ее отъезда.

И так я лежу там на спине, чтобы охладиться тоской, и наслаждаюсь милосердием старой акации, и ощущаю неожиданно острые уколы воспоминаний, и прозрачно розовеющие, призрачные образы пляшут вокруг меня в теплом свете пустыни.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

ПЕРВОЕ И ЕДИНСТВЕННОЕ ПИСЬМО

Первое и единственное письмо от Рахели, написанное рукой господина Шифрина, пришло через несколько месяцев: «Скоро знаменитый доктор сделает мне операцию, — продиктовала Рахель своему отцу, — и я вернусь к тебе зрячей».

Затем пришло еще письмо, от самого господина Шифрина, который начал со слов: «Операция не удалась», — и дальше писал, что им придется остаться в Вене еще на какое-то время, чтобы заработать деньги на дополнительные процедуры, и вот, с Божьей помощью, он нашел работу, и жена, так ему кажется, тоже довольна жизнью в Вене, хотя тут нет ни пальм, ни Иордана, ни Киннерета, и она работает просто «официанткой в кафе у хозяев».

«А у вас, дорогие наши друзья и добрые соседи, чью помощь мы никогда не забудем, у вас, в вашей Иорданской долине, воздух пылает и множество комаров, а у нашей Рахели в Стране Израиля тоже не было друзей, кроме вашей дочери».

— И больше я о ней не слышала, — закончила Мать.

— А ты по ней скучала?

— Я и сегодня скучаю.

— Как по нашему Папе?

— Иногда так же, иногда по-другому. Зависит от того, утром это или вечером, зависит от того, лежу я, когда по ним скучаю, или сижу, или иду, или стою. А если я лежу, то зависит еще от того, как я лежу, — на животе или на спине.

— Какая разница?

— Я уже тебе говорила, Рафи, когда лежат на спине, тоска обдает холодом, а когда лежат на животе или на боку, от нее делается жарко.

— А если она вернется?

— Она не вернется.

— А если все-таки?

— Тогда что-то случится.

— Что?

— Что-то.

— Так что же с ней стало, Мама, — попытался я зайти с другой стороны. — Как ты думаешь, что с ней стало?

— Не знаю. Она исчезла. В те времена было очень легко исчезнуть.

— А может, она до сих пор живет в Вене? Может, она открыла школу вальсов?

— Или институт шницелей, — добавила ты, паршивка.

— Может быть. Может быть, они остались там. А может быть, уехали в другую страну. Или, может, немцы убили их на войне? Но зачем тебе все это, Рафи, а?

— А может, она уже видит?

— Нет, — сказала Мать. — Она не видит.

— Откуда ты знаешь?

— Если бы она видела, она бы вернулась.

ВОЗВРАЩАЯСЬ С РАБОТЫ

Возвращаясь с работы на мельнице, Мать обычно продлевала свой путь. Она подымалась возле пекарни Анджела и шла на север, в сторону домов квартала Бен-Цион, а оттуда, по тропе, которая раньше была царским путем, а сегодня стала шумной улицей, спускалась к полю, что за нашим кварталом, чтобы понюхать там разного рода полевые растения, которые она очень любила.

Иногда она задерживалась там так долго, что солнце уже скрывалось за ее спиной. Воздух разом холодел, наливался темнотой и наполнялся дурным запахом девясила. Колючие каменные крошки набивались в ее сандалии, и вдруг — каждый вечер она снова удивлялась этому — тропа и свет вдруг кончались, и три гневных здания набрасывались на нее во мраке и орали на нее из темноты тремя голосами: один — хриплым голосом безумия, второй — умоляющим голосом сиротства, а третий — густым голосом слепоты.

И ненавистный ее душе кот из Америки уже ждал ее там, всегда в одном и том же месте, у фонаря, что возле блока номер один, в бледном круге света которого Хромой Гершон обычно оставлял свое такси и возле которого он убил Мать-Перемать.

Перед тем как выйти в свой ночной обход, кот вываливался там в пыли и, казалось, впитывал из земли новые силы. Различив в темноте фигуру Матери, он усаживался и выставлял ей на обозрение свою шерсть. Купание в пыли поднимало его волосы дыбом, и он казался еще огромней, чем был на самом деле.

— Ты уходишь или приходишь? — спрашивала она его, уверенная, что он ждет ее на этом перекрестке нарочно, чтобы сильней разозлить.

Глаза американского кота сверкали бледновато-кислой желтизной лимонной корки, его миролюбиво-розовый нос раздражал и обманывал, и его огромные черные яйца, которые все дети квартала уже называли со смехом «яичечки», висели под хвостом, как плоды фантазии непристойного художника.