В двух шагах от солнца [Сборник] — страница 29 из 32

— Это не погост, — дёрнув хвостом и морщась, перебил кот. — Это городское кладбище номер один, имени Ленина.

— Какая проза! — поморщился поэт. — Сразу видно: не поэтическая ты натура, Октябрь.

— А ты ещё не наигрался…

Поминки в кафе на улице Свердлова подходили к концу. Редактор Негодяев заперся с нетрезвой Эллочкой в помещении, где уборщица хранила швабры и вёдра, и пытался изменить жене. Но в помещении было слишком тесно, а вёдра то и дело попадались под ноги и гремели. Последний рассказ изгоя Стародубцева был осуждён и единогласно признан бездарной ахинеей. Поэт Солоненко уже не читал стихов — он уснул в гардеробе. Остальные пели "Ой мороз" и страшно фальшивили.

Дождь разошёлся. Он сердито промчался по щербатому асфальту, наиграл на зонтах редких прохожих неразборчивую дробь, окатил невезучих, оказавшихся на улице без крыши над головой, и завис над городом непроглядным серым маревом.

По кладбищу шли рядом поэт и кот.

— Кем думаешь стать в новой жизни? — поинтересовался Октябрь.

— А это надо? Кем‑то стать?

— Ну — у… Не знаю.

— Тогда — поэтом, наверное.

— Кхм… А стоит ли?

— Нет, пожалуй.

Когда они подошли к окраинам кладбища, где в тесном беспорядке стояли покосившиеся кресты и звёзды давно заброшенных могил, дождь неожиданно кончился, и разом, — как будто выглянуло из‑за угла, — явилось солнце. Над притихшей мокрой рощей вдруг выгнула спину, фыркая и мурлыча, разномастная кошка — радуга.

Где‑то затосковали, глядя на эту прозрачную, последнюю в этом году красоту, охотники. Где‑то подслеповатый крот корпел над фуфайкой для зайца. Где‑то звонарь Жак потирал ушибленный лоб. Где‑то поэты торопливо очиняли перья и призывали муз.

— Хотя… — прошептал Неудалов, глядя на пояс Господень. — Хотя, ты знаешь, Октябрь, стоит, наверное, попробовать ещё раз. А?

В свете солипсизма, в тени акации

И сотворил Бог борщ. И увидел он, что это хорошо. И сотворил Бог водку. И узрел, что это тоже хорошо, но плохо. И был вечер, и было утро, день субботний. И в мире по — прежнему нет совершенства, а совершенство никак не примирится с самим собой.

"Да, нет в мире совершенства!" — вздыхает Бог.

Он скучает по Адаму. Он с улыбкой вспоминает Еву. И до сих пор не может простить Сатане. Укоряет себя в злопамятстве, но ничего не может с собой поделать.

С тех пор, как Бог ушёл по — английски и остался бесконечно един в своём триединстве, он прочувствовал вкус чревоугодия и из садовника превратился в повара. Когда на печи бурлит почти готовый борщ, и посвистывает чайник, в мир нисходит благодать, неутолимая как время и бесконечная, как океанский прибой.

Режется аппетитно похрустывающий корочкой пшеничный хлеб, приносится из ледника полуштоф. На блюдо выкладываются свиные уши и сало, ставится на стол баварская горчица и хреновина. У окна, в корзинке, сизовеют боками инжиры, гроздится виноград, рыжо улыбаются мандарины (вот только яблоки Бог так и не приучил себя есть). На этажерке рядом дожидаются чая пряники, сливовый мармелад и кулич.

По воскресеньям Бог ходит к ксёндзу Якову и получает у него индульгенцию в счёт будущего недельного праздника живота. Яков не говорит Богу, что индульгенции не в его компетенции, и старательно, красивым почерком, хоть и с ошибками, заполняет вычурным текстом лист, выдернутый из тетради в клетку. У Бога уже много таких листков, он с удовольствием показывает их ангелам. Ангелы иронически усмехаются и качают головами. Их заботит только величие Бога — ни его отчаянный юмор, ни его жалостливость им не понятны.

После чаепития с курником Бог и Яков спорят о богословских вопросах. Об ответах тоже спорят, но Богу приходится туго, потому что Яков знает все вопросы, а Бог знает далеко не все ответы. Когда спор заходит в тупик, настаёт очередь вишнёвой наливки.

После наливки, чуть хмельные, они выходят в сад и размещаются на скамеечке в тени акации, чтобы выкурить трубочку — другую за игрой в шашки. Яков обычно проигрывает. Тогда он начинает сердиться и обвинять Бога в солипсизме. Бог благодушно улыбается и гладит по головке Зоеньку, Яковову внучку.

К вечеру Бог возвращается домой и долго сидит на кухне, не зажигая света. В темноте он много курит и скрывает от ангелов своё одиночество. "Солипсизм! — шепчет он. — В свете солипсизма — может и правда… Может, выдумал я вас всех, а на самом‑то деле вас и нет…"

А в доме ксёндза спит в своей постели Зоенька, и ей снится самый настоящий Бог — такой, как на картинке в детской библии.

Пуля — дура

"Служенье муз не терпит суеты"

(заповедь работнику масскульта от А. С. Пушкина)


Щенок сидит у самой кромки огромной лужи — пегий, лопоухий, смешной. По грязной жиже перед ним расплывается радужное пятно бензиновой плёнки, охватывает ошмёток банановой кожуры — берёт в плен это утлое судёнышко. Щенок улыбчив глазами; его немного отрешённый взгляд чем‑то напоминает взгляд мамы в последние годы жизни, когда она уже вышла из себя и гуляла где‑то там, в астрале своей неожиданной и быстрой старости, в прекрасном и беззаботном далеке. Мама — мамочка… Недолго ты погуляла — год — два всего. А потом у тебя выросли крылышки и ты улетела к звёздам. Через тернии. На терниях ты и в лучшие‑то времена не заморачивалась — шла и шла по ним, босая. Иногда только поморщишься от боли, потрёшь исколотые подошвы, когда уж совсем невтерпёж, и — дальше идти…

Опускаюсь на корточки, аккуратно примостив снятый со спины гитарный футляр возле ноги. Будущий матёрый собак жизнерадостно тычется мокрым носом в джинсы, в подставленную ладонь, подрагивает хвостулькой. Лапы грязные и мокрые… Ой нет, голубчик, давай без этих резвых телячьих нежностей! Грязные пятна на джинсах от твоих лап мне совсем ни к чему. Да, ты мне тоже нравишься, но взять тебя с собой я сейчас не могу, извини. Работа у меня.

Глажу напоследок лохматую голову, забрасываю футляр с "Винторезом" за спину и иду дальше по Пржевальского.

Тихо здесь, сонно и пустынно. Весна ещё не дошла сюда, не пробралась в тесноту домов. Пахнет недотаявшим снегом, солнцем и… старыми мокрыми валенками почему‑то. Генерал — майор грустно взирает с небес на переполненные мусорные баки во дворах, на сваленные у разрытой теплотрассы трубы, на слепые фонари и косодверые подъезды названной в его честь тесной улочки.

До музыкальной школы имени Скрябина, где я веду класс фортепиано, чуть более трёхсот метров. Но сейчас мне не туда. Мне — в противоположную сторону, на Варшавскую, за перекрёсток, в закрытую на капитальный ремонт пятиэтажку, в двухстах пятидесяти метрах по диагонали от ресторана "Тянь — Шань"…

Эй, лохматый, а ты всё‑таки увязался за мной, да?

Собачье чадо лебезит, юлит задом и ластится, радостно заглядывая в глаза. Потом, почуяв, наверное, что я не хочу его брать, совсем как настоящий рычит и визгливо тявкает.

На часах — без семнадцати. В резерве не больше пяти минут. Этого мало, чтобы вернуться на Северную, на стоянку, и сунуть щенка в мой "Витц". Придётся топать очень быстро, почти бегом, и нести этого паршивца на вытянутых руках, рискуя вымазаться в грязи. Рискуя намозолить глаза бездельникам и старушкам, попивающим у окна весенние таблетки и чаи.

Ну что ты будешь делать…

Ты, недопёс, хватит уже тявкать, а! Да возьму я тебя, возьму. Но если ты вымажешь мне чехлы, пеняй на себя, блохастый!


Когда зверь надёжно изолирован в камере временного содержания цвета морской волны, я вытираю руки прихваченной из бардачка влажной салфеткой и почти бегом устремляюсь обратно. Только иду я теперь не по улице великого русского путешественника и первооткрывателя лошади — однофамилицы, а пробираюсь утонувшими в мартовской слякоти задворками. Кроссовки у меня хорошие, но на скользкой грязи я пару раз едва не кувыркаюсь.

Очень хочется повернуть назад, сесть в уютную чистую машину и уехать на Азовское море, туда, где на берегу Таганрогского залива есть моё заветное место. Оно только моё и ничьё больше, хотя и не знает об этом. Зато знаю я, и это — главное. Вечерами мы с тётей Ваней будем тихо пить чай на веранде, раскладывать пасьянсы и лениво спорить о сортах её любимых гиацинтов… И не будет там никаких заказов, мажоров и форс — мажоров, мерзкой вони ружейного масла, бездарных ленивых учеников, которых родители почему‑то решили приобщить музыке, и бесконечных, набивших оскомину гамм.

Очень хочется исчезнуть из этого города вообще. Растаять в тумане неведомого никому расстояния. Потеряться в пространстве, укутаться в кокон из меридианов и параллелей и уснуть. И смотреть простые добрые сны, в которых не ухмыляется скабрезно за каждым углом гнусный старикашка Фрейд…

А до отпуска ещё пять месяцев.

А сегодня мне нужно списать долги бизнесмену Покойникову. Ну до чего подходящая фамилия! Кличка ещё более соответствует — Покойник. В семнадцать тридцать Покойник выйдет из ресторана "Тянь — Шань", чтобы отправиться на ничего не значащую встречу с содержанкой Аллой Генриховной Гёбель, на улицу Пушкина. Не доходя пяти шагов до машины, бизнесмен Покойников вдруг нелепо дёрнет головой, надломится в коленях и повалится на кирпичного цвета мокрую плитку, ударяясь лбом о бордюр и становясь полноценным покойником. Присядут на корточки переполошенные охранники, озираясь по сторонам. Завизжит у входа какая‑то дама, роняя длинную сигарету с розовой каймой помады на фильтре. Всплеснёт руками швейцар, запыхтит, засуетится, опасаясь, что следующая пуля попадёт в его жирные отвислые щёки. Вспорхнут воробьи. Икнёт у себя в будуаре Алла Генриховна, ещё не ведая, что кончились её золотые денёчки. Уронит ложку с бланманже жена Марина Викторовна, ещё не зная, какое счастье ей привалило. Я быстро спущусь через люк в шестом подъезде, сверну в уютную тёмную арку, дам крюк по лужам Радищева и выйду на Северную дворами, со стороны гастронома.