В году тринадцать месяцев — страница 33 из 61

На холме, названном Лысой горой, девчонки побросали сумки, пальто, шапочки.

— День Костра! — сказала Алена, доставая из сумки свой «Бом-бом-альбом». — Надо веток собрать.

— Всем собирать дрова! — крикнула Раиса Русакова. — Всем комсомольское поручение — собирать дрова. День Костра!

Девчонки побросали на землю альбомы и отправились собирать дрова. Оленька Петрушина, прежде чем бросить свои три песенника: «Том I, Том II и Том III», подержала их, прижимая к себе, а потом просто разжала руки, и они упали к ногам. И побежала к девчонкам, которые уже собирали сушняк для костра. Ветер налетал порывами, яростно листал тетради, шелестя страницами. Девчонки уходили в разные стороны все дальше, дальше, а на вершине холма, над песчаной лысиной, где ничего не росло, кружился ветер. Ветер, только ветер!..



Бумага и толстые обложки тлели, не хотели гореть. Вспыхнули сначала травинки, затрещали, и потом уже занялась бумага. Девчонки стояли вокруг костра, следили за тем, как огонь распространяется, охватывает черный коленкор обложек, скручивает его, открывая на мгновенье картинки, строки песен, как чернеют слова и рисунки и затем вспыхивают, рвутся, на черные клочки пепла…

Раиса Русакова отошла, разбежалась и с каким-то странным воплем, то ли «и-го-го!», то ли «ого-го»! прыгнула через костер, взвихрив за собой искры и дым. Но больше никто прыгать не стал. Пылали страницы, над которыми девчонки коротали вечера, украшая их и разрисовывая. Дымок стлался по ветру над Лысой горой и таял в небе раньше, чем касался верхушек деревьев над соседним холмом. Трещали где-то рядом мотоциклы, самих мотоциклистов не было видно за деревьями.

— Горим! Горим ярким пламенем! — закричала Маржалета, стараясь привлечь внимание мелькающих между деревьями белых шлемов. Но и Маржалету никто не поддержал, и она смущенно замолчала.


Алена сидела на корточках, смотрела в огонь, ворошила палкой страницы своих и чужих тетрадей. Горел стишок: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня», горели два сердца, факел и цветки, горел кинжал, пронзавший сердце свекольной величины и свекольного цвета.

Боль в сердце от быстрого бега или от чего… не проходила. И все вокруг: небо, ветер, дым костра и ощущение чего-то такого, что «Никогда!», — росло от этой боли. На сердце давила тяжесть. Хотелось выкрикнуть: «Никогда! Никогда!»

Алена поднялась с корточек…


«У меня за плечами — шестнадцать, Впереди же года и года. Буду строить, любить, увлекаться. Не умру. Никогда! Никогда! Впереди еще столько радости: и костер, и весна, и звезда! Никогда не узнаю старости! Не умру — Никогда! Никогда!»


В году тринадцать месяцев

Размышление о большом кленовом листе, упавшем с дерева


21 сентября 1963 года


Ночью был ветер.

Звезда средней величины, плохо пришитая к темному небу, оторвалась и, прочертив бледную кривую на горизонте, сгорела, не долетев до земли.

Утром ветер усилился.

И тогда, словно продолжая полет упавшей с неба звезды, с гибкого клена на бульваре Танкистов сорвался лист и, покружившись, лег золотой звездой на широкую грудь шар-Земли.

Так началась осень.

В 7 часов рабочего утра через бульвар Танкистов прошагал Володька-Кант. Он посмотрел на окна дома, в котором жил, увидел на своем окне засохший цветок в треснувшей плошке и перевел взгляд на окно артистки Татьяны Осиповой. Там, за синими занавесками, еще спали.

Володька-Кант поднял лист и понес его, покусывая горьковатый стебелек. И невдомек ему было, что в его руке шедевр, созданный самой природой, достойный того, чтобы быть выставленным в Лувре. И многим людям, прошедшим через бульвар Танкистов в это рабочее утро и оставившим отпечатки подошв на листьях, тоже было невдомек И вряд ли стоило их останавливать и сообщать им, что они топчут шедевры. Разве что… один раз, ради одной книжки…

Татьяна Осипова

1

Из окна комнатки, где живет Татьяна, видна площадь и семиэтажное здание гостиницы, над крышей которого по вечерам мигают ядовито-зеленые огни:

«О пожаре звонить по телефону 0-1»

«Об утечке газа звонить по телефону 0-4»

«В милицию звонить по телефону 0-2»

Эти строчки как бы отпечатываются с обратной стороны окна, и по вечерам, когда Татьяна возвращается домой после спектакля, нет надобности зажигать свет. В комнате царит, колеблясь, переливаясь, призрачный зеленоватый сумрак, как в аквариуме. Красной рыбкой с белым опереньем-циферблатом, волоча за собой черный спиральный шнур, плывет телефон, колеблются, будто глубоководные водоросли, витые стебли торшера, раскачивается у стены, словно лодка, диван-кровать.

Татьяна останавливается перед узеньким трюмо в углу и долго в него смотрится, маленькая, неподвижная, пока ее нечеткий силуэт, отражающийся в зеркале, тоже не начнет колебаться, раскачиваться. Татьяна так и называет свою комнату: «Мой аквариум».

Сегодня вторник — в театре выходной день.

И этот день только наступил, и он будет тянуться до самого вечера, до самой поздней ночи, длинный, радостный, большой день. День неожиданной покупки. Татьяна купила случайно в Детском мире нейлоновую шубку. Она весело думает, что ей давно надо было извлечь хоть какую-нибудь пользу из своего маленького роста.

На мгновенье ей приходит грустная мысль, что лучше бы заплатить за шубку нормальную цену и быть высокой женщиной. Но чего нет, того нет. Да вот и Комиссаржевская тоже была не очень высокого роста.

Татьяна подсела к телефону и стала придумывать, кому бы позвонить. Не придумав, набрала первую цифру коммутатора, а дальше палец сам нащелкал еще четыре цифры Борькиного телефона. Спросила, удобно облокотившись:

— Борис, ты?

— Ну, я.

Ответ неприветлив, но Татьяна не обижается. Отношения у них простые, товарищеские. Учились в одной студии, вместе готовили этюды, разучивали отрывки, вместе ездили без билетов в электричке, приглашали друг друга в общежитии на картошку с огурцами. Постепенно перестали замечать друг в друге мужчину и женщину и стали просто друзьями. Поэтому, когда получили направление в один театр, очень обрадовались, пошли в ресторан и, как мужчина с мужчиной, распили бутылку вина за то, чтоб не числиться в искусстве, а быть.

— Борька, моль что ест?

— Кто-о-о?

— Ну, моль?

На том конце провода замешательство.

— Какая моль?

Татьяна смеется.

— Обыкновенная. Посмотри в энциклопедии: она случайно нейлоновые шубы не ест? А то я не знаю, нужно ее посыпать нафталином или нет.

Борис наконец догадывается.

— Ты что… нейлоновую шубку купила?

— Ага! — В ее голосе торжество.

— Сейчас посмотрю… сейчас.

Он уходит, но почти тотчас возвращается.

— Танька, слушаешь?

— Ага.

— У меня же старая энциклопедия. Ее накорябали еще старики Брокгауз и Ефрон. У них ничего нет про синтетику. Алло! Ты где?.. Слышишь?

Татьяна слышит и не слышит. Она уже думает о другом.

— Борька?..

— Что?

Молчание. Татьяна колеблется: пригласить его или не пригласить? Решает все-таки пригласить.

— Хочешь посмотреть на мою шубку? Приходи.

Теперь замолкает Борис. Он помнит, что они с Татьяной друзья, и понимает, что шубка для нее целое событие, но ему ужасно не хочется никуда идти. С тех пор как он женился, по его же словам, на женщине с энциклопедией и купеческой периной, он обленился до предела. У него появился излюбленный жест — покровительственное поглаживание своего собственного живота после обеда. В минуты благодушия он вытаскивает подарок тестя — фирменную немецкую зубочистку с красивой пластмассовой ручкой. Он так к ней привык, что забывался и с наслаждением ковырял в зубах даже в актерской комнате.

Чтобы выиграть время, Борис спрашивает:

— Сейчас?

— Ага. Командировочные туда и обратно оплачиваю.

Татьяна погремела кошельком с мелочью в трубку. Борис тяжело вздохнул.

— Давай отложим до зимы?

В голосе его прозвучали жалобные нотки, просьба о снисхождении к тому, что он не может, как раньше, срываться с тепленького уютного места и ехать на выставку, в музей и просто побродить по Останкинскому парку.

— Давай, — сникла Татьяна, — давай, Боря.

— Что ты имеешь в виду? — равнодушно спросил он, скучая от собственного вопроса.

— Давай, Боря, спасать наших друзей от ожирения.

— Что?

— Все! Можешь выключить свой телефон.

Разговор получился неприятный. Но Татьяна не желала мириться с испорченным настроением. Сегодня день такой покупки, что ей должно быть весело, и ей будет весело. Время идет, люди меняются, иногда в худшую сторону. К этому надо привыкать.

За стеной — веселье… Демобилизовался сын хозяйки. Кто-то на гитаре наяривает старую, старую песню: «Колокольчики не виноваты, колокольчики только цветы». Татьяна улавливает мелодию и тоже начинает напевать.

Внезапно прямо в комнату врывается соседский праздник с музыкой, с шумом, словно кто повернул регулятор громкости. Татьяна оборачивается и видит настежь открытую дверь и пожаловавшую в гости Таисию Демонову. Соседка стояла на пороге, пытаясь опереться на дверь, которая все время ускользала из-под ее спины.

— Танечка, дорогая моя, ты не смотри, что я простого роду-племени. Я понимать умею. Ой, что это я?.. Шатает. Танечка, я вчера ругалась за то, что свет ты в уборной не загасила, не помни зла. Помиримся. Не попомни простому человеку. Я сказала и забыла, и ты забудь. Радость у меня какая. Сын мой, Юрка, отслужил действительную. Приходит в магазин утром, а у меня очередь как раз. Осеннего карпа привезли. Из Кольцовского сквера, из фонтана прямо. Ой, извини… Просим. Выпей с нами рюмочку и закуси свеженькой рыбкой.

Сказала, покачнулась, с удивлением прислушалась к тому, что делается в коридоре. После небольшой возни там что-то опрокинулось и около самой двери кого-то крепко стукнули о стену…

— Пусти!

— Стой! Я тебе морду разобью в кровь. Куда бежишь? Катя! Иди сюда. Целуй мою жену, мою Катечку.

— Неудобно!

— Целуй! А-а-а! Брезгуешь? Стой! Я тебе свою родную жену, а ты, гад такой, брезгуешь?

Уловив, что наступил кульминационный момент, Таисия выпустила ручку двери и попятилась.

— Извини, Танечка… Это Семен, друг Юркин. Добрая душа. Последнюю рубашку отдаст. Танечка, я сейчас.

Татьяна собралась повесить шубку в шкаф, но дверь опять широко распахнулась, и с двумя рюмками появился рыжий парень в белой силоновой рубашке с короткими рукавами, в галифе и сапогах. Сам виновник торжества.

— Здравствуйте, — сказал он. — Вы меня не бойтесь, я пьяный еще лучше, чем трезвый. Моя фамилия Юрий… Юрий Демонов. Честное слово. Не верите? Я зашел познакомиться, чтоб вы знали.

— Очень приятно.

— Нет, это мне очень приятно. Вы — артистка, а я кто? Кирзовый сапог. Это мне очень даже приятно.

Расплескивая вино, он пытался ей всучить рюмку. Татьяна взяла, но пить отказалась.

— Садитесь лучше.

— Ни за что! Мне просто приятно, и все. А пьяный я потому, что у меня такая жизнь. Приехал из армии — надо отметить? Надо… Я сам слесарь-водопроводчик. Кран поставить — надо отметить? Надо. У меня такая жизнь — отмечать все. Это у меня принцип отмечать все. Я поставил кран или мне поставили кран — все равно надо отметить.

Татьяна не знала, что делать. То ли выставить соседа с рюмкой вежливо за дверь, то ли продолжать нелепый разговор.

— Хорошо, что вы приехали, — неуверенно сказала она. — А то у нас кран на кухне совсем испортился.

— На кухне? — изумился Юрий. — Пойдемте на кухню.

— Ну, зачем же сейчас, празднуйте.

— Нет, я пойду сейчас же на кухню. У меня такой прынцип. Сделать, и все. Кум королю. У меня такой прынцип. Кран испорчен? Это вы точно говорите?

Она пожала плечами.

— Может быть, он уже исправлен.

— Нет, не исправлен. Я пошел. До свиданья. У меня такой прынцип.

Юрий ушел, оставив в руках у Татьяны рюмку-тонконожку. Вина в ней оставалось совсем немного, меньше половины. Но вполне могло хватить для тоста.

«За что выпьем, Танька?»

«За великую актрису Татьяну Осипову».

«Ну и загнула».

«Спорим?»

Она любила мысленные споры с собой. Она была не только актрисой, она была для себя целым театром. И когда у нее случалось хорошее настроение, всегда немножко играла и немножко была зрителем.

Выпив, бережно опустила рюмку на тумбочку и долго не отнимала пальцев от хрупкого стекла. Вспомнила вдруг отца. Странное воспоминание. Отец с самого первого ее дня не жил с ними, он приходил большой, веселый, загораживал широкими плечами всю дверь.

Он работал на стекольном заводе и, когда приходил, обязательно приносил в подарок несколько рюмок-тонконожек.

Татьяне разрешалось ими играть.

Потом он куда-то сгинул. Это было перед самой войной, до кошмарных бомбежек, когда… погибла мать.

В восемь лет у Татьяны уже не было ни отца, ни матери. От отца остались только рюмки, а от матери — патефон, обитый синим дерматином, и стопка старых пластинок в потрепанных конвертах. Да еще неровный невысокий холмик без креста, без таблички, просто под номером «2213».

Мать работала телефонисткой на телеграфе, и это был как бы ее последний телефонный номер, по которому не позвонишь. Абонент спит…

2

Солнце, по замыслу художника, должно было ярким желтым пятном катиться по синему полю горизонта. Но рабочие сцены плохо натянули задник. Он обвис, подобно парусу в безветренную погоду, образовались складки, и круглощекое солнцево лицо недовольно вытянулось.

Татьяна, одетая официанткой, стояла у левой кулисы. В одной руке она держала поднос, другой машинально теребила край пыльного бархатного занавеса. Из темноты зрительного зала, как из мрачного царства Аида, доносился каркающий голос главного режиссера. Казалось, в его голосе поселились сразу три или четыре охрипшие вороны.

— Федя! Федя!.. Где там Федя?.. Федя, я же просил вас. Мне нужно молодое солнце. Понимаете? Семнадцатилетнее. А этому морщинистому эллипсу три тысячи лет. Не меньше, слышите? Закройте занавес! Даю вам еще две минуты.

Занавес вырвался из рук Татьяны и пополз, загораживая темноту зрительного зала. Татьяна прислонилась к кулисе. Совсем рядом змеились по стене многочисленные толстые и тонкие веревки, стоял бутафорский фикус в кадке. Дядя Федя отставил кадку с фикусом, выпутался из закрывающегося занавеса и, подойдя к самому краю сцены, сильно нагнулся вперед, пытаясь в темноте зрительного зала увидеть режиссера.

Вся жизнь Федора Петровича Стахурлова, дяди Феди, или просто Феди, как его называл на репетициях для краткости режиссер, прошла совсем не в театре и даже не в этом городе. Прошла она у него в Запорожье. Варил сталь. Каждое утро ходил на работу мимо своего портрета, красовавшегося в аллее передовиков. Хмурился недовольно, зачем, мол, нужно делать из рабочего человека артиста, а сердце отстукивало радость, гордость за себя.

И вдруг торжественные проводы на отдых пенсионера Федора Петровича Стахурлова; время, говорят, подошло, государство, говорят, сталеварам пенсию раньше других положило, до свиданья. Растерялся. Он уже семь лет как жил без жены, заводом жил, а его выставляют с почетом за ворота. Удивился черствости, обиделся насмерть даже на своих друзей. В скверике перед заводской проходной порвал почетный пропуск, дававший право проходить на завод в любое время, на четыре части порвал. И чтоб ни с кем из заводских не встречаться, в два дня поменял квартиру на другой город и уехал, никому не оставив адреса.

Дядя Федя немножко подтрунивал над собой, над тем, что на старости лет в искусство потянуло. Но про себя считал, что ему здорово повезло, что он не лежит на печке, а занимается таким интересным делом. Ведь что ни говори, а без него настоящего искусства на сцене не получится. Режиссеры, они делают свое, актеры свое, а он тоже строит успех театра из выгородок, бутафорских деревьев и станков. В общем, он втайне считал, что есть и его маленькая заслуга в том, что по вечерам в зале гремят аплодисменты. И еще ему было лестно сознавать, что он посвящен в таинство создания художественного произведения, как когда-то был посвящен в таинство создания плавки на Запорожстали.

Со временем он стал без всякого страха поглядывать на статую музы на фронтоне театра. Ее имя стало легко выговариваться — Мельпомена.

Как-то перед Первомайскими праздниками театр решил помыть музу, ее засиженные голубями плечи и лавровый венок, который она задирала высоко к небу. Дядя Федя взял с собой двух рабочих сцены, ребят-студентов, и полез с ними на крышу. Студентам приказал держать приставленную к спине музы лестницу, а сам взял ведро с водой, щетку и двинулся вверх. На середине лестницы он весело оглянулся на ребят, перегнулся и по-хозяйски похлопал Мельпомену по гипсовому заду широкой ладонью.

— Такая ж баба, как и все.

Сейчас дядя Федя никак не мог разглядеть в темноте, где сидит главный режиссер.

— Константин Ефимович, где вы? — наконец спросил он. — Нечем натягивать задники. Мешочки с песком попрорывались. Я велел их отдать на зашивку.

Дядя Федя нагибался в сторону прохода, туда, где вырисовывались очертания маленького столика, на котором белела большая фарфоровая чашка с кофе. Но голос режиссера обрушился на него откуда-то справа: не то из второго, не то из третьего ряда, потому что Константин Ефимыч во время работы не мог усидеть на одном месте. Он рысцой бегал между рядами по всему зрительному залу, то прячась в амфитеатре под навесом балконов, то вдруг устремляясь к оркестровой яме, то забираясь на средние места, с трудом протискивая свой живот между креслами. Сейчас в его голосе жили уже не три-четыре вороны, а все десять и все разом каркнули:

— Это вас надо отдать на зашивку. Если вам мало двух минут, возьмите пять, десять, два часа, два года, черт возьми, но сделайте так, как я просил!

Дядю Федю сдуло со сиены. Константин Ефимович шумно перебрался в проход за свой столик, грузно уселся, отхлебнул из чашки глоток черного кофе. Пошарил по карманам, вытащил папиросы и спички и положил все это на край столика.

В зрительном зале и во всех трех ярусах водворилась тишина. Слышно было только, как дядя Федя, где-то далеко за сиеной, шепотом гоняет своих нерасторопных помощников.

В бельэтаже скрипнуло кресло. Режиссер недовольно повернул голову.

— Анна Ивановна, я же просил никого не пускать на репетицию.

— Никого и нет, — откуда-то сверху послышался робкий голос Анны Ивановны, — все двери на всех этажах замкнуты, а ключи у меня.

Она для убедительности погремела ключами.

Константин Ефимович помолчал, но через минуту снова занервничал. Хриплым голосом, но пока все еще сдержанно, он спросил:

— В чем там дело?

В ответ — молчание.

— Катя, Катя, в чем там дело? Почему не начинаем?

Занавес зашевелился. Около правой кулисы вынырнула юркая маленькая лохматая голова в очках на тонкой шее. Это и была Катя, помощник режиссера. Туловище помощника скрывал занавес. Голова качнулась из стороны в сторону, подслеповато моргнула, словно ее там подергали за ниточки, и выпалила визгливым голосом:

— Константин Ефимович, Шарова нету.

— Мне не нужен Шаров. Я же сказал, что начнем без него. Никто не хочет ничего запоминать. Да открывайте же занавес.

— Сейчас.

Очкастая голова на тонкой шее качнулась вправо, влево и исчезла. Занавес насторожился и медленно пополз в разные стороны.

— Стоп!.. Стоп!… Музыка! Вы что там, заснули? Сначала, все сначала.

Занавес в нерешительности замер, потом робко пополз назад. У противоположной кулисы снова вынырнула нелепая голова в очках.

— Можно начинать?

— Да! Да, черт побери!.. Стоп! Стоп! А где статуя?

— Константин Ефимыч, статуя еще не готова.

— Как не готова? Сегодня генеральная репетиция или нет? Я вас спрашиваю!..

— Первая генеральная.

— Так что же вы мне голову морочите! Чтобы сейчас же немедленно была статуя. Я не могу без нее репетировать. Я ее обыгрываю.

— Где же я вам возьму статую, если она не готова?

— Не знаю, не знаю, черт побери! Хоть сами становитесь.

— Если хотите, я могу стать.

— Да, да, хочу.

— Пожалуйста.

Худая, необыкновенно длинная женщина в очках, согнутая под тяжестью своего роста, перешагнула через садовую скамейку и, опустив беспомощно длинные, костлявые руки, как аист, зашагала в угол сцены.

— Не там, не там! Стоп! Здесь. Станьте на что-нибудь.

Дядя Федя вытолкнул на сцену стул. Катя приподняла юбку, обнажив острые старческие коленки, и неуверенно взобралась на этот шаткий пьедестал. Вытянув шею, она посмотрела в зрительный зал, но выпрямиться и выпустить из рук спинку стула так и не решилась. Константин Ефимыч некоторое время смотрел на сцену, потом зарычал. В его голосе вместо ворон забесновались львы и тигры.

— Нет! Нет!!!

— Не кричите так, а то я упаду.

— Нет! Нет! Мне не нужна такая статуя. Мне нужна Венера. Понимаете, Венера. А ваши очки мне не нужны. Оставайтесь за кулисами.

Долго длилась пауза. Из-за сцены доносились глухие жалобы Кати, которую уговаривали не уходить, остаться. Константин Ефимыч тяжело завозился, шумно почесал затылок.

— Катя, Катя, извините меня. Слышите, извините меня!

— Слышу.

— Ну и прекрасно. Будем работать. Кто это там рядом с вами стоит?

— Пожарник, — ответила Катя.

— Да нет, справа. Выйдите на сцену.

— Это Татьяна Осипова. Она у нас занята в конце акта.

— Я говорю, пусть она выйдет на сцену.

Татьяна почувствовала, как ее подтолкнули. Она сделала два шага к авансцене и остановилась. Осветитель на балконе щелкнул «пистолетом» и направил яркий круг света на девушку. Константин Ефимыч недовольно зарычал, но ничего не сказал. Воцарилась пауза.

— Вы можете мне сыграть статую?

— Не знаю.

— Катя, Катя, пусть подадут другую подставку.

— Сейчас, уже несут.

Двое рабочих вынесли на сцену большую круглую подставку. Катя подхватила ее с третьей стороны и помогла установить.

— Становитесь, — приказал Константин Ефимович.

Татьяна взобралась на подставку.

— Ногу! — рявкнул режиссер.

— Что?

— Ногу! Нога, понимаете? Вы что, не видели, как стоит Венера?

— Видела.

Татьяна повернулась вполоборота к зрительному залу и перенесла всю тяжесть тела на одну ногу. Спрятала за спину руки.

— Нет! Нет! Рост!

— Что? — не поняла Татьяна.

— Рост, — рычал Константин Ефимыч, — какой рост у вас?

— Метр пятьдесят два.

— А у Венеры… Катя, Катя, что вы мне подсовываете?

— Константин Ефимыч, — растерянно сказала Татьяна, — я не понимаю…

Он не дал ей договорить.

— Извините, извините… Катя, кто там стоит рядом с вами?

— Никого.

— Кто там рядом с вами прячется в белом?

— Никого.

— Я же вижу.

— Это Маша из парикмахерского цеха.

— Пусть выйдет сюда.

Маша робко вышла и остановилась рядом с круглой подставкой.

— Что вы здесь делаете? — спросил режиссер.

— Я принесла парик.

— Становитесь на подставку.

Откуда-то слева раздался приглушенный шепот:

— Маша, Маша, а мой парик?

Константин Ефимыч подскочил на своем стуле:

— Не отвечайте, не отвечайте! Вы — статуя.

От кулисы отделился худощавый старик с тростью, играющий в пьесе третьего прохожего.

— Константин Ефимыч, — промямлил он, — а как же мой парик?

— Вы будете играть без парика.

— Но в пьесе…

— В пьесе про вас ничего не сказано. Это я вас придумал. Будете играть в своих волосах.

Старик погладил голову, на которой волосы остались только на висках и немножко на затылке.

— Но у меня нет своих.

— Ну, черт побери, будете играть в том, что у вас есть.

Актер грустно засмеялся, резко оборвал смех и, сгорбившись, пошел со сцены. Это был старый актер Горев, которого в театре прозвали Горе-Горев. У него всегда был немножко испуганный вид и даже волосы на висках испуганно торчали седыми клочками в стороны.

Татьяне было обидно за себя и жалко Горева: Константин Ефимович так грубо с ним обошелся. Старик, словно почувствовав это, подошел к ней, развел руками, печально улыбаясь, сказал:

— Вот… видите.

Татьяна резко отвернулась и пошла прочь, ничего не ответив.

3

В закулисном буфете на втором этаже Татьяна выпила стакан теплого виноградного сока. Поболтала с буфетчицей тетей Пашей об осени, стараясь забыть о неприятном инциденте на репетиции. Тетя Паша рассказывала о двух каких-то березках, что около телевышки, родимые, растут на бугорчике рядышком. Одна совсем-совсемушки желтая, а вторая — зелень-зеленью. Тетя Паша развела руками.

— Почему?

— Не знаю, теть Паш.

— Да ведь они же рядышком растут, сестры ведь. Кто отгадает ихний сестринский секрет?

— Не знаю, — повторила Татьяна.

Обида на главрежа не проходила. И не пройдет, вдруг поняла Татьяна. И нечего зря улыбаться и болтовню разводить. Отодвинула стакан, словно в нем была причина всех бед, шепотом сквозь зубы сказала:

— Хицкоки.

Но тетя Паша услышала.

— Чегой-то?

— Слово у меня такое, — неохотно объяснила Татьяна. — Означает, что плохо мне, дальше некуда.

Тетя Паша сочувственно посмотрела, робко спросила:

— А по какой причине? По личной или по общественной?

— По общественной.

Тетя Паша вышла из-за стойки, собрала с других столиков стаканы, не выдержав, заговорила:

— Не мое буфетное дело говорить, но я так скажу, заблуждение это от молодости. Я жизнь прожила, знаю… все общественные жалобы от личной происходят. А когда, например, человек хороший есть рядом, то тебя хоть выгони с работы, хоть исключи из профсоюза, тебе нипочем. Потому что муж — это сила. И деньгами, и делами, и словом любую прореху в жизни залатает. Хорошего человека теперь трудно, конечно, найти. Но я так скажу, замуж тебе, девка, надо. Лет-то сколько?

Татьяна невесело улыбнулась.

— Много. Двадцать седьмой грянул.

— Ну и что ж ты не хочешь? Или ничего подходящего нет?

— Не знаю. Наверно, ничего подходящего.

— А этот, с которым ты все вон за тот столик садишься? Художник?

— Николай? — равнодушно спросила Татьяна и поднялась. — Пойду я.

— Сдачу-то возьми.

Татьяна сгребла, не считая.

Буфетчица покачала головой и с непоколебимой уверенностью в своей житейской мудрости повторила:

— Замуж тебе, девка, надо.

— Хорошо, теть Паш, — с оттенком раздражения ответила Татьяна, — я подумаю.

Володька-Кант