В году тринадцать месяцев — страница 40 из 61

Я ему третью скорость в магнитофоне сделал? Сделал. Я ему электропроводку в сарай протянул? Протянул. Я ему два старых будильника отремонтировал так, что хоть на выставку? Отремонтировал.

А он заставил меня экзамены сдавать в девятый класс. А все Генка Морозов. Наобещал с три короба: брат такой-сякой, директор заочной школы. А оказалось и не такой, и не сякой. Просто стоящий мужик, хоть и подвел меня с аттестатом зрелости. А деньги мои не взял наличные и высмеял еще.

— Я, — говорит, — обещал тебе аттестат выдать, когда школу закончишь.

— А как же я ее закончу, если я в ней не учусь?

Он говорит:

— О-о-о! Есть выход. Поступай…

А сам хохочет. Так и пришлось мне на общих основаниях садиться в девятый. Но я все равно на следующий год в Москву поеду, в университет имени Ломоносова. Я решил за один год два класса закончить. Экстерном. Генка уже попал в политехнический институт. Он и меня сбивает на технику, но я считаю, что у меня технического образования и так много. Я очень просто могу своими руками собрать и разобрать хоть магнитофон, хоть паровоз. Дали б только детали. Какой болт к какой резьбе подходит, это мне понятно с первого взгляда. Меня интересуют философские вопросы жизни. Я вот, например, думаю, что вся природа состоит из звезд. А про звезды я все время думаю, потому что профессия у меня такая. Я же восемь часов в день в трампарке делаю звезды. Они летят и когда режешь, и когда свариваешь два куска. Все звезды и звезды, звезды и звезды. Моя философия от моей горелки идет. А огонь, между прочим, весь состоит из звездочек. Даже тот, который у памятника погибшим горит. Вечный огонь.

Татьяна Осипова

1

Проснувшись в своей комнате-аквариуме, Татьяна замерла от сладкого ощущения, что сейчас встанет и пойдет в театр. Ощущение длилось мгновенье. Потом Татьяна вспомнила, что она давно официантка из кафе, и у нее стало муторно на душе.

«Плохо тебе?» — спросила Татьяна Демонова у Татьяны Осиповой.

«Плохо».

«Сама, своими руками разрушила театр и на его месте выстроила кафе».

«Сама, сама, все сама».

«Прошло больше полугода, как ты не работаешь в театре. И ничего — живешь».

«Смешно слышать такой юмор. Ты считаешь, что прожила еще полгода?»

«Конечно».

«Умерла еще на полгода. Вот как это называется. Бернард Шоу жил каждую следующую минуту, пока у него не выросла борода, пока он не состарился. А ты каждую следующую минуту умираешь. В этом разница».

«В чем, не понимаю?»

«В том, что Бернард Шоу умирал две минуты, а ты давно умираешь. И если ты еще тридцать лет проживешь, то все тридцать лет будет длиться процесс твоего умирания. Ты ведь каждый день понемножку умираешь. Вернее, отмираешь. Сначала отмерли надежды, потом девчоночьи косички, потом тело. Тебя обнимают, а ты ничего не чувствуешь».

Татьяна спрятала голову под подушку, но в это время проснулся Юрий и, похлопав ее ласково по спине, потянул к себе. Татьяна закрыла глаза и так стиснула зубы, что прокусила подушку.

А днем, расставляя бокалы на столике, она вдруг услышала сзади негромкий голос:

— Вернитесь в театр…

Это были именно те слова, которые ей давно хотелось услышать от старых своих товарищей по искусству. Каждый день, обслуживая бывших коллег, Татьяна ждала, что вот сегодня наконец кто-то из них скажет: «Хватит, помудрила, поиграла в папы-мамы, доказала вращение земли — и в театр, на сцену. Там твое место».

Но они проглатывали шницели и котлеты, запивали молоком или чаем и молчали, как будто никогда Татьяна не была актрисой… А может, и не была, а только присутствовала в спектакле. И не нужна, не нужна Татьяна Осипова театру. И вдруг нашелся человек, который сказал:

— Татьяна, вернитесь в театр.

Это был, как ни странно, Горе-Горев. Он повторил как-то виновато, словно стесняясь того, что не Константину Ефимовичу, не Борису, не Кире Зябровой, а ему приходится брать на себя ответственность за это приглашение. Он хотел еще что-то сказать, но Татьяне и этого было достаточно.

Главное, оно произнесено вслух, это слово. Произнесено! И Татьяна впервые повернулась к Гореву с добрым лицом и впервые улыбнулась ему и пошутила:

— Если примете, вернусь.

— Примут… Вас примут…

Ему самому не очень весело жилось, а он думал, тревожился о других. Странный человек. Татьяна перешла за его столик, воткнула уголком в стаканчик стопку салфеток, подвинула на середину приборчик с перцем, солью и горчицей и, не глядя на старого актера, спросила:

— А зачем?

Спросила не у него, у себя. Но ей все-таки хотелось, чтобы он ответил. Хотелось, чтобы ее убеждали, в чем она давно убеждена.

— А зачем? Кому это нужно?

— Вам нужно.

— Мне? — медленно переспросила Татьяна, и отзвук этого слова повис над столиком. — Мне?

«Глупая ты, Танька Осипова. Вышла замуж себе назло и думаешь, обрадовала человечество».

«Думала, что смогу».

«Что?.. Что сможешь?»

Татьяна подняла голову и призналась Гореву:

— Мне действительно нужно. Но я, кажется, совсем запуталась. Что же это за хитрая шутка жизнь? Что?

— Чистый лист, — негромко сказал Горев.

— Что?!

— Чистый лист бумаги.

Татьяна недоуменно посмотрела на старика. Горев глотнул слюну, собираясь рассказать ей о чистом листе бумаги…

Размышления о чистом листе бумаги

Комендант лагеря стоял, расставив ноги в блестящих сапогах, словно собирался сделать шпагат. Он показывал этим русским, что угрюмо выстроились перед ним на лагерном плацу, как широко и как прочно стоят на земле немецкая, нация, немецкий порядок.

А рядом с ним перед строем военнопленных суетился власовец, приехавший в лагерь с особой миссией в сопровождении двух эсэсовцев, знающих русский язык.

Власовец говорил речь. Говорил по-русски. Переводчик ему был не нужен. Перед ним стояли его земляки, его соплеменники, и хотя он говорил с ними на одном языке, он чувствовал себя иностранцем. Наверное, поэтому он несколько раз повторил:

— Понятно? — Им было понятно. — Господин комендант дает вам… — Он повернулся к раскоряченному коменданту, тот показал на пальцах два. Пленным было понятно, что комендант и этот шкура — власовец — дают им два часа на размышление. — Через два часа, — заливался соловьем земляк, — что захочет получить такую же форму, как у меня и у остальных патриотов…

— И жы-изнь, — по-русски добавил комендант.

— И жизнь, — повторил власовец.

Он произнес это слово со вкусом. Его, видимо, хорошо кормили, прежде чем выпустить перед пленными. Наверное, три или четыре раза в день. И каждый раз из трех или четырех блюд. С вином.

При одном взгляде на его сытую рожу неопытному солдату Гореву, попавшему на фронт прямо из театра, хотелось есть. Он закрывал глаза, чтобы не видеть сытого власовца. Он был слабым человеком и знал это, его не взяли в плен, как других, он сдался сам. Бросил винтовку и поднял руки. Опомнился, когда было уже поздно. В лагере, куда его перевели из двух других лагерей, никто не знал, как он попал в плен, и Горев благодарил судьбу за это. Он понял, что и здесь, если он не струсит, можно стать солдатом. И он уже больше не поднимал рук ни перед надсмотрщиком, ни перед комендантом, когда тот тетрадкой в кожаном переплете бил его по лицу за то, что не хочет доносить на тех, кого предал в открытом бою.

Горев старался не слушать условий, на которых ему и его товарищам немцы предлагали жизнь. Он точно знал, что не хочет жить такой жизнью, но боялся за себя, потому что слышал чей-то предательский голос о том, что хуже, чем здесь, уже не будет.

Их загнали в барак.

В бараке наступила тишина. Она длилась минуту, две, три, и у кого-то не выдержали нервы.

— Что вы молчите? — крикнул немолодой человек в штатской одежде, с красивыми линиями лица, с голубыми расширенными от испуга глазами.

К нему все повернули головы.

— Будем подыхать, как собаки, да?

Он пока еще спрашивал, искал сочувствующих.

— А что ты предлагаешь? — спокойно спросил пожилой латыш.

— Это не я предлагаю. Это они предлагают.

Он не произносил слова, а истерически выкрикивал.

Рядом с Горевым на нарах лежал раненый полковник, редактор фронтовой газеты. Он приподнялся, дотянулся, чтобы увидеть того, кто кричит. Увидел, встретился с ним глазами. В упор. Глаза в глаза. Спросил негромко:

— Что? Страшно?

— Да! Страшно!!!

— Жизни хочешь?.. На!.. Бери!..

Крикун дернулся, как загипнотизированный, чтобы взять то, что ему протягивал полковник, и тут же отшатнулся, потому что в руках у полковника был чистый лист бумаги.

— Что ты мне даешь? — растерялся он. — Нашел время для шуток.

В бараке негромко, но дружно засмеялись.

— Чистый лист бумаги, гад, я тебе даю. Жизнь твою, — полковник начал негромко, почти шепотом, но голос окреп и загрохотал: — Можешь на этом листе написать письмо жене, можешь написать «Войну и мир», и можешь с этим листком сходить в уборную. Только не забудь, что это твоя жизнь.

Крикун отвернулся. Он не только не желал брать чистый лист, но и видеть его не хотел. Полковник потянулся к раненому плечу, чтобы спрятать под повязку блокнот. Но тут поднялся усатый украинец и протянул руку.

— Дай мне.

Полковник отдал ему вырванный из блокнота листок. И вдруг потянулись другие руки.

— Дай!

— Дай и мне.

— И мне…

Горев был ближе всех к редактору фронтовой газеты. Он тоже протянул руку и тоже взял листок.

Усатый украинец бесхитростно потянулся за чистым листком бумаги, которого у него не было и на котором он, может быть, собирался написать письмо жене. А получилось так, что он подкрепил образ, созданный редактором фронтовой газеты. И остальные руки уже тянулись не за чистой бумагой, а за символическим листком жизни.

Редактор молча раздавал листки из блокнота, до тех пор раздавал, пока в руках остались одни корочки.