ходимости люди все-таки прибегали к его помощи.
Ясным и солнечным было воскресное утро. За эти немногие дни после возвращения жители кое-как привели в порядок разгромленные и загаженные дома. Теперь, направляясь на похороны, люди озабоченно смотрели на поля, где перезревшие колосья клонились к земле. У многих домов двери были еще открыты настежь, и ветер гонял по комнатам листы разорванных книг и газет. Хозяева еще не вернулись. Возле дома Миериней, на холме под дубом, вырос желтый глинистый бугорок, с белым, некрашеным крестом. Там почивал Рудис Миеринь: в тот день, когда его хоронили, за кладбищем еще были немцы. Так старик и после смерти остался близ своего жилья, из которого его не могли выгнать даже жандармы.
От семьи Озолов на похороны пришли Юрис и Мирдза, вернувшиеся домой почти одновременно — Мирдза из скитаний, а Юрис — из уездного города, куда ездил после своего первого посещения волости. Мать на похороны не пошла — побоялась смотреть на убитого человека, перед ее глазами предстал бы Карлен, такой же бледный и истекший кровью, как Алминя.
Возвращение Мирдзы вырвало ее из мрачной подавленности лишь на короткое время. Когда она убедилась, что дочь жива и ей ничего больше не грозит, вся ее материнская любовь, печаль и скорбь были перенесены на Карлена. Сегодня утром, когда Мирдза рвала в саду цветы и мать всплакнула: «Ох, кто же возложит цветок на могилу Карлена», — Озол не стерпел, упрекнул ее:
— Уймись же, наконец, и не огорчай девушку! Будь счастлива, что вернулась дочка.
Во двор Лидумов Озолы вошли почти одновременно со старой Саркалиене, которая как раз вылезала из просторной рессорной коляски. Увидев Мирдзу и ее отца, она заметно вздрогнула, но сейчас же притворилась, что не видит их, — завозилась с корзинкой в коляске и приподняла привезенный букет цветов.
Во дворе были и другие. Озолы поздоровались. Саркалиене сделала вид, что только теперь узнала их по голосу. Она стремительно обернулась и с приторно-сладкой улыбкой поспешила поздороваться прежде всего с Озолом.
— Ах, господин Озол, тоже в наших краях! Кто бы мог подумать? Всякое говорили — погиб, погиб, выходит, жена и дети зря убивались.
— Не так-то легко нас прикончить, — усмехнулся Озол. — Выносливое племя.
— Мирдзиня, доченька! — Саркалиене бросилась девушке на шею и, хотя Мирдза уклонялась, все же прижалась губами к ее подбородку. — Как я из-за тебя убивалась там, на лугу Дуниса, сколько кликала, сколько искала. Подумайте, — обратилась она к Озолу, — девушка вдруг исчезла, словно сквозь землю провалилась. Я так разволновалась, думаю, что же я матери отвечу. Смотрю я, все матери счастливее меня — да поможет им господь. К Озолам вернулась дочь, у Лидумиете хоть один сын остался, а я одна, как старая колода, — и она потерла краем платочка сухие глаза.
У Мирдзы так и жгло язык острое словцо, но она сдержалась. Все-таки здесь все были гостями.
— Куда же ваш сын девался? — спросил Озол, пристально всматриваясь в глаза хитрой женщине.
— Мобилизовали. Как и всех. Так же, как вашего Карлена, — был готов у Саркалиене ответ.
— Ну, не совсем так, — вспылил Озол. — Ваш сын разгуливал в немецкой форме и мобилизовывал других. И моего сына…
Он заметил, что у Саркалиене задрожала челюсть и застучали зубы. Но глаза сохраняли каменное спокойствие. Преодолев волнение, она опять начала тереть глаза — они никогда не плакали, и поэтому из них трудно было выжать слезу.
— Вы думаете, Вилюму было легко в эти годы, — вдруг заговорила она изменившимся голосом. — Рыскал, как… — Саркалиене осеклась, проглотив наиболее подходившее здесь слово «собака». — Немцы только и знали, что командовать — давай сюда, давай туда. По пальцам могу сосчитать, сколько дней дома был. А придет — только пьет да спит, — говорит, переутомился от этих работ. Я одна разрывалась с батраками и пленными. Что ж поделаешь, не ради блестящих пуговиц пошел он туда, не хотел идти воевать против вас, господин Озол.
— Но моего сына гнать на войну против меня он пожелал? — спросил Озол, сунув руки в карманы; он чувствовал, что у него начинают дрожать пальцы.
— Ну, тогда ссылайте меня в Сибирь, забирайте меня, старуху! — завопила Саркалиене. — Раньше говорили, что дети расплачиваются за грехи родителей, а нынче мне придется отвечать за то, что сын не хотел воевать за немцев…
«Бесстыдства у тебя хоть отбавляй», — подумал Озол и пожалел, что начал с этой женщиной разговор здесь, во время похорон. Вокруг них собрались гости: было видно, что они не сочувствовали Саркалиене, но все же в разговор никто не вмешался. Обычно, когда покойник еще в доме, принято соблюдать истовость и торжественность.
Эрик пригласил гостей к столу. У переднего конца стола важно восседал Август Мигла, рядом с ним — Ян Приеде, новый председатель волостного исполкома. С другой стороны стоял свободный стул. На него хотел было сесть Гаужен, но Август боком наклонился к стулу и сердито сверкнул глазами. Затем начал усердно ловить взгляд Озола и, поймав его, выпрямился и, указав на стул размашистым жестом вытянутой руки, пригласил:
— Пожалуйста, господин товарищ Озол! Здесь ваше место.
Озол сделал вид, что не слышит. На скамье между Салениеком и Балдиниете оставалось свободное место. Озол занял его. Рядом с Августом Миглой уселась Саркалиене. Страх перед Сибирью ничуть не отразился на ее здоровом аппетите. Из подаваемых ей Августом мисок с холодцом она перегружала к себе на тарелку самые жирные куски, каждый раз приговаривая:
— Это ведь я откармливала поросеночка. Так трудно было уберечь его во время скитаний. Тогда никто не помогал. Хотя бы отведать надо.
После молчаливого завтрака началась церемония выноса гроба. Август Мигла длинно и пространно говорил о небесной обители, в которую рано или поздно должен вступить каждый, о радостях, ожидающих там Алминю, но ни словом не помянул чудовищного врага, вокруг жертвы которого теперь стояли многочисленные присутствующие. Как обычно на похоронах, Август говорил так долго, что даже на глазах матери высохли слезы, менее причастные к горю исподтишка посматривали на часы. Ведь еще надо было ехать на отдаленное кладбище соседней общины, где у Лидумов была фамильная могила, — а осенний день рано клонится к вечеру.
На кладбище он повторил ту же речь. Когда прозвучало долгожданное «аминь», солнце уже опустилось.
Домой возвращались быстрой рысью. Все торопились к теплому дому, где ожидало вкусное угощение. Только сердце матери рвалось туда, где осталась покрытая цветами могила. Но ни живая мать, ни мертвая дочь уже не занимали участников похорон. Озол видел, как люди поднимали кнуты, показывали друг другу на сожженные или разбитые дома, вытоптанную на полях рожь. «Пусть бы ели, жрали, но не топтали ногами», — заметил кто-то. Озол обернулся, — это сказал Гаужен, сидевший на одной повозке с Балдиниете.
За ужином вскоре завязались разговоры. Соседи рассказывали друг другу о пережитом во время скитаний, жалели, что не удалось скрыться в лесу. Надо было забраться в кусты или в болота отдельно, по одной семье. Таких, которые думали, что безопаснее спрятаться по четыре-пять семей вместе, вылавливали шуцманы.
— Я тебе прямо скажу, — Гаужен махнул трубкой в сторону Саркалиене, — плохого сына ты вырастила. Разве немец латышу был когда-нибудь другом? А твой сын помогал немцам последние соки выжимать из наших людей.
Рядом с Гауженом сидела жена кузнеца Саулита. Смелые слова соседа ее так перепугали, что вилка с наколотым мясом упала ей на колени. Чистя платье, она нагнулась и шепнула Гаужену:
— Ой, ой, не говори так с нею! Вилюм тут же в лесах скрывается. Как бы не передала.
Широкое загорелое лицо Саркалиене побагровело. Но она решила не сдаваться.
— Ты, Гаужен, еще не знаешь, что из твоих сыновей получится, — отрубила она, но затем, очевидно, сообразила, что теперь выгоднее будет обороняться, чем наступать, и перешла на примирительный тон. — Это только так говорят, а разве мать воспитывает своих детей. Жизнь воспитывает.
— Все же жизнь воспитала его в твою пользу, — подшутил Гаужен, — натаскал домой еврейских вещей, русские пленные даром землю обрабатывали.
— Какие же из этих пленных работники? — пожаловалась Саркалиене. — Такие заморенные, вшивые.
— Лентяи и бездельники… — не выдержал Густ Дудум. — Такую беду брать в дом! Того и гляди, как бы тебе голову не оторвали.
— Те, что у крестьян работали, — вмешался в разговор Саулит, — еще на людей были похожи. Но каких я в городе видел — просто рассказать нельзя. Одни кости под синей кожей. С ног валятся. Кто упадет — того прикладом по голове. Батрак Августа Миглы, ну, как его… Петер Ванаг, однажды дал пленному кусок хлеба… Тут же и на него набросились и сразу в Саласпилс увезли. Бог знает, вернется ли когда-нибудь, пропал человек из-за своего доброго сердца.
Озол видел, как Густ Дудум нервно жует концы своих усов. Видно было, что человек этот полон неудержимой ненависти.
— Что ты считаешь увезенных в Саласпилс, — от злобы у Густа глаза стали красными, — лучше спросил бы товарища, — это слово он выговорил с особым ударением, — Озола, за что в сорок первом году в Сибирь столько латышей увезли!
Озол хотел ответить, но его опередил Гаужен:
— За что увезли? Да уж, конечно, не за кусок хлеба бедняку. Вот твой сосед Каспар Грислис. Разве ты забыл, как он в двадцатом году застрелил Алму Цируль — внучку старой Лизе? Ты, может, позабыл, но есть и такие, что не забывают.
— Ну и будьте довольны, что Каспар Грислис застрелил эту коммунистку, — иронически отозвался Густ, — иначе теперь не о чем было бы трубить. А разве все остальные тоже стреляли в Алму Цируль, все, кого увезли?
Озол почувствовал, что и для него настало время сказать свое слово. Стараясь сохранить спокойствие — проклятая контузия все еще давала себя знать, — он начал:
— Я вижу, кое-кто не может забыть воплей «Тевии» об «увезенных». Некоторые еще долго будут помнить их, так как верят тому, чему хотят верить. Но тем, кто способен понимать вещи такими, каковы они есть на самом деле, я прежде всего могу сказать вот что: эти статьи были нужны немцам и их приспешникам из латышей, чтобы закрывать вам глаза. Они сами убивали без конца, но вопили, что это делают большевики.