— Уволь ты меня от этой должности, — процедил Приеде сквозь зубы.
Озол встрепенулся и посмотрел на него. Ему показалось, что у Яна блеснули слезы, но сразу же исчезли. Он отложил начатый лист и вместе со стулом повернулся к Яну.
— Ты меня совсем неправильно понял, — сердечно сказал он. — Если я с тобой бранюсь, то потому, что мне хочется, чтобы из тебя вышел настоящий советский работник. Ты испытал тяжелую работу и несправедливость и сможешь лучше понять нужды трудящихся и быть справедливым.
— Ну, куда мне, — махнул Ян рукой. — Поставь лучше другого, я сначала погляжу, как это делается.
— Так нельзя, — медленно ответил Озол. — Подумай сам, над тобой смеяться будут, дескать, поработал несколько недель — и на «пенсию». Соберись, напряги силы, от тебя не требуют ничего невозможного. Найди себе хороших помощников. Вот Зента теперь будет здесь каждый день. Сегодня, в самое жаркое время, я тоже помогу. Завтра, правда, мне надо быть в уезде.
Ян хотел что-то возразить, но отворилась дверь и вошли Мирдза, Эрик и Салениек. Все они приехали на велосипедах, от быстрой езды их лица разрумянились.
— Милые мои, народ уже сюда валит! — весело воскликнула Мирдза. — А вы тут баклуши бьете.
— Мирдза, что за выражения, — упрекнул ее Озол, — серьезней надо быть!
— Есть быть серьезней, товарищ отец, — Мирдза торжественно приложила руку к виску.
Новые помощники уселись за столы и начали работать. Только слышно было поскрипывание карандашей и постукивание линеек. Но вот на дворе загрохотала телега, и немного погодя кто-то постучался в дверь и легонько приоткрыл ее, в щелку заглянула хозяйка «Думиней».
— Доброе утро, — поздоровалась она, и, когда все, ответив на приветствие, снова склонились над своими листами, она пальцем поманила Яна, чтобы тот вышел.
— Яник, я ведь знаю, тебе трудновато с едой, — прошептала она, когда Ян вышел к ней за дверь. — Привезла тебе хлеба и кое-какой снеди, не могу же я дать своему человеку с голоду умереть. Работу-то на тебя взвалили, но жди, пока кто-нибудь о еде позаботится. Снеси наверх в свою комнатку, чтобы остальные не видели. Если что будут говорить, так скажи, это твой заработок еще с лета.
Ян взял корзинку с провизией и отправился наверх. Ирма Думинь схватила спрятанный в углу кувшин с молоком и пошла следом. В комнате она сама сняла с корзинки платок и достала каравай хлеба, мисочки с творогом и масло, немного свинины и важно выкладывая все это на стол, беспрерывно приговаривала:
— Вот хлебец. Вот еще кусочек белого хлеба с поминок. Вот и маслица привезла, вот творожок, ты ведь любил его. Вот на обед свинина. Смотри, там, в кувшинчике, — молоко.
Ян отрезал ломоть хлеба и принялся завтракать. После водки, неумеренно выпитой вчера, он сегодня утром чувствовал себя плохо, поискав в ящиках хлеба и не найдя ни корки, он помрачнел и даже новая должность опротивела. Каждый новый кусок пищи рассеивал тяжесть, которую он со вчерашнего вечера ощущал в голове и во всех суставах. Теперь ему казалось, ну что там особенного быть руководителем волости, главную работу ведь сделает секретарь.
— Разве все, что там собрались, будут при регистрации? — допытывалась Ирма.
— Да, будут, — ответил Ян. — Еще Рудиса Лайвиня ждем.
— Вот как. Ну, скажи, что слыхал о поставках? Такие же, как при немцах будут?
— Озол говорил, что будут намного меньше.
— Ах так! Но нам все же трудно все сдать! Ты ведь знаешь, как нам тяжело. Самому ногу оторвало. Лошадь погибла. Работать тоже как следует некому. Одни русские беженцы да глухая Алвите. От стольких несчастий, как у нас, ей-богу, с ума сойдешь! Лошадь надо покупать. Ну, ешь же, Яник, маслица побольше намажь! Пока еще есть. Заберет все новая власть, тогда, бог знает, будет ли у самих.
Ирма оглянулась, приоткрыла дверь, высунула голову и, хотя никого не заметила, продолжала полушепотом:
— Ты, Ян, человек разумный и нашу жизнь знаешь. Не по силам нам сдать все. И так немцам сдали всю годовую норму. Сам видел, у нас на столе одна сыворотка была. А если еще этой власти сдавать за этот год, разоримся совсем. Подумай, лошадь надо приобрести. Сколько это по нынешним временам будет стоить!
— Да, стоить будет немало, — согласился Ян, вытирая нож.
— Ну, видишь, много будет стоить. — живо подхватила Ирма. — Я хотела поговорить с тобой, чтобы четырех коров не записывали. Две ведь почти недойные, к рождеству отелятся, а та, что весной ногу вывихнула, слабенькая. На три литра меньше дает, чем в прошлое лето. А еще одна только для детей дает. Если я от остальных четырех сдам — и то будет достаточно. Сколько же сдадут те, у кого по одной корове осталось? Почему же нам столько сдавать?
Ян чувствовал в речах Думиниете что-то неладное, но не мог сразу сообразить, что именно. Она, прежняя его хозяйка, так смиренно и умильно глядит ему в глаза, что его невольно охватило чувство не то гордости, не то жалости.
— Что я, — махнул он рукой. — Как скажете писарям, так и будет.
— Ну да, Яник, пусть так и будет, — сказала Думиниете, кладя платок в корзинку. — Я уж пойду к лошадке, подожду начала. А ты иди к господам, как бы искать не стали. Положи хлеб и остальное в шкаф, чтобы не увидели, — поучала она его.
К одиннадцати часам у исполкома собралось много народа. Посмотрев в окно и увидев нетерпеливые лица, Озол понял, что больше мешкать нельзя, надо открывать собрание, хотя к регистрации еще не все было готово.
— Ян, тебе надо будет открыть собрание! — крикнул он Приеде, вяло чертившему линии.
— Ну, что же, — пробормотал тот и положил карандаш.
Народ собрался во дворе исполкома. Не было ни трибуны, ни специального возвышения, поэтому Озол и Приеде стали попросту на ступеньки крыльца.
Гул разговоров улегся. Озол ждал, что Ян откроет собрание и даст ему слово, но Ян стоял неподвижно, уставившись глазами в землю. Озол, незаметно для других, тронул его за локоть. Но только он к нему прикоснулся, как Ян испуганно съежился и так удивленно на него посмотрел, что кто-то даже засмеялся.
— Пора открывать собрание, — вполголоса сказал Озол, как бы не замечая того, что произошло.
— Ну, что же, — снова пробормотал Ян, выпрямился и начал:
— Товарищи…
После этого слова наступила тишина, оглушившая Озола сильнее треска пулемета на фронте. Он услышал тиканье часов в кармане своей гимнастерки и непроизвольно стал считать.
— Раз, два, три… десять.
Досчитав до «тридцати», он опомнился… Тишину нельзя больше затягивать, иначе будет совсем смешно. И Озол начал с того же слова, на котором остановился Ян:
— Товарищи!
Он тоже на мгновение остановился. Окинул взглядом лица слушателей и провел ладонью по глазам, отгоняя видение: ему показалось, что перед ним стоят фронтовые ребята. С теми говорить было легко. Не надо было подыскивать слова. У всех в груди горело одно пламя — ненависть к тем, кто топтал и опустошал родину.
Озол заставил себя вернуться к действительности. Ему надо говорить, убедить этих людей. И он заговорил. Он рассказал о первых днях войны, о вероломном нападении на Советскую страну.
Картина за картиной проплывали перед его глазами, он облекал их в слова, простые и сердечные. Он больше не думал над словами, не подбирал их, не наблюдал, какое они производили впечатление на слушателей. Он еще раз сам шагал по огненным дорогам войны, чувствовал под ногами тлеющие развалины сожженных городов и деревень, где-то вдали видел пылающее зарево. Вместе с друзьями он еще раз останавливался под яблоней, к стволу которой немецким штыком пригвожден младенец. Он спешил в пылающую деревню, где разведчики обнаружили попавших в плен к немцам раненых товарищей, и снова переживал приступ острой боли, убедившись, что пришел туда слишком поздно — сарай уже сгорел, под остатками обвалившейся крыши они нашли обгоревшие, скорчившиеся в ужасных муках тела. «Разве можно простить, разве можно не отомстить за страдания, за бедствия, причиненные фашистами нашей стране, нашим людям?» — он почти выкрикивал эти слова, кончая свою речь.
Наступила тишина, тишина, полная глубоких размышлений. И вдруг, как издевка, как грубая насмешка, прозвучал вопрос, мелочный и практичный, заданный матерью шуцмана Саркалиса:
— Разрешите спросить, как же будет с поставками?
С другого конца двора ее поддержал голос, более тонкий и менее смелый:
— Да, этой осенью надо бы освободить, сами рассказывали, как все разрушено.
И в ту же минуту из толпы раздалось шипение Густа Дудума:
— Ну да, разве кто-нибудь с латышей снимет поставки?
Озол весь задрожал. Вот что приросло у них к сердцу — узкие интересы, горсть семян, кусок масла.
И как последняя капля, переполнившая чашу, — вопрос, заданный, кажется, Янсоном:
— А как с рынком? Будет опять, как при немцах?
Озол спрятал руки в карманы. Надо было совладать с рвавшимися наружу словами, проглотить их, как колючий комок. Не для этих людей говорил он эти пылкие слова, не на них надо рассчитывать в деле восстановления. Вот молчит Балдиниете, у которой немец отнял двух сыновей, — в ее сердце, а не в доме, — его тоже немцы сожгли, — нашли приют два осиротевших русских мальчика. Молчат Пакалны — отец и сын, маленькую любимицу которых немец столкнул в ужасную пропасть смерти. Молчат Лидумиете и Эрик — свежая могила дочери и сестры убедительнее любых слов говорит им о том, кто такие немцы.
Но на вопросы все же надо ответить, ответить спокойно и деловито. В действительности он должен был их затронуть в своей речи, но он забыл, вернее — не представил себе, что Яну Приеде, который должен был их разъяснить, так трудно будет войти в свою новую работу.
Когда он кончил, раздался спокойный голос старого Пакална:
— Правильно. Начинайте-ка поскорее запись населения, надо кончать уборку.
7РАЗОРВАННЫЕ УЗЫ
Когда Эльза Янсон получила в уездном комитете комсомола задание направиться в свою родную волость и создать там первичную комсомольскую организацию, ей показалось, что у нее земля поплыла под ногами. В первое мгновение она только сообразила — ей предстоит встретиться с Артуром. Она знала, что угнанные жители вернулись; Озол, уже несколько раз обошедший волость, рассказал Эльзе, что возвратился и ее бывший муж. Не встретиться с ним будет невозможно. Он остановит ее даже посреди дороги и станет умолять вернуться. Но для нее нет возврата, а есть только один четко очерченный путь, и по нему она уже идет вместе с Вилисом Бауской, бывшим бойцом латышской дивизии, изувеченным в великих боях. Ее жизнь больше никогда не будет такой спокойной и тихой, какой она была с Артуром; теперь ее увлекают широкие просторы, где ветер треплет волосы, которые больше не лежат приглаженными, с завитыми парикмахером локонами. Она больше не излучает благоухания парижских духов, которые дарил ей Артур, — за время войны ей стал знаком запах пота, и она знает, что без этого не восстановить разрушенного немцами. Ее руки, прежде такие белые и мягкие, огрубели и окрепли на горьковском заводе. Чем была ее прежняя жизнь у отца — учителя, потом у Артура? Ребячеством, — плесканьем в маленьком пруду, без цели, без содержания. «Но ты ведь когда-то была довольна такой жизнью?» — спрашивала она себя и вспоминала необъяснимое томление и беспокойство, тяготившее сердце в часы одиночества. Вспомнила, что всегда чего-то ждала, не умея сказать — чего именно. Ей казалось, что она жаждет какой-то настоящей жизни, но не знала, какова эта настоящая жизнь. Она лишь чувствовала — ей чего-то недостает. Что-то вокруг не так, как хотелось бы. Ей недоставало понимания с