На перекрестке Озол расстался со своими спутниками, простившись коротким, сильным рукопожатием. Для него началась более тяжелая часть пути. Чтобы успокоить учащенно забившееся сердце, он старался смотреть на окружавшие его пейзажи. Когда-то здесь была тенистая липовая аллея, опьянявшая в разгаре лета медовым ароматом и полная пчелиного жужжания. Но теперь стройные деревья лежали, спиленные, у дороги, опираясь комлями на высокие пни, и были опутаны проводами сваленных телеграфных столбов. Краса латвийских большаков! Местами в порыжелых и покрытых копотью садах торчали почерневшие трубы. Вместе с оставшимися печами они походили на кулаки с поднятым к небу пальцем. «Ты когда-нибудь заплатишь, поджигатель и убийца!» — грозили эти кулаки.
Вот дом Миериней, от которого всего шесть километров до усадьбы, где Озол надеялся найти свою семью. Двор Миериней был пуст, лишь из канавы прыгнула кошка с широко раскрытыми, испуганными глазами и, пронзительно мяукнув, метнулась на крышу сарая. Двери дома были распахнуты, в сенях виднелось что-то серое, съежившееся, похожее на человеческое тело. Озол зашел во двор и в нескольких шагах от дверей застыл. В сенях, головой к порогу, с торчащей кверху бородкой, лежал старый Рудис Миеринь, слабоумный брат хозяина. У покойника на груди лежала мохнатая собака, тоже мертвая. Вокруг трупа, на глиняном полу, видны были лужицы запекшейся крови. Старик никогда никому не причинял зла, но никто не мог уговорить его выйти за ворота. Наверное, жандармы, выгнавшие семью Миериней, не смогли заставить Рудиса поехать с ними и, когда тот стал сопротивляться, тут же расстреляли. Собака, возможно, пыталась вступиться за своего старого друга и тоже была пристрелена. Так и лежал он и, мертвый, все еще улыбался приветливой, казалось, немного иронической улыбкой, словно говоря: «Видите, все же они не смогли выгнать меня из дому!»
«Надо найти людей и похоронить его», — думал Озол, выходя на большак. В воздух поднялась черная туча жирных мух, резкое зловоние ударило в нос. На обочине дороги лежала дохлая овца со вздутым животом и разодранной шеей. В канаве валялось колесо от крестьянской телеги. Озол ухмыльнулся: здесь завоеватели мира так стремительно «отрывались», говоря языком «Тевии», что даже врезались в крестьянскую повозку. По двору старой школы двигался сутулый человек. Озол узнал его — это был старик Вевер, бывший арендатор из его волости. Значит, сумел спрятаться. Пойти, побеседовать? Но ноги отказывались повернуть к школьной аллее. Когда человек ждет неизбежного удара, он все же пытается хотя бы на мгновение уклониться от него. Странно — там, в Москве, казалось, что можно было бы пешком пройти весь этот длинный путь, но теперь ноги поднимались тяжело, будто каменные. Озол встряхнул плечами, поправляя сбившийся вещевой мешок. «Будь мужчиной, не скули!» — выругал он себя. Разве у пригвожденных штыками к деревьям детей не было отцов, разве у жен, заживо сожженных в сараях в русских деревнях, не было мужей, которые когда-нибудь тоже с надеждой и жутким предчувствием будут считать шаги до родного гнезда? Личная боль, казалось, должна была раствориться в страданиях миллионов, и все же каждому положено перестрадать и свое горе.
Справа замерцало озеро. Лес на берегу был сплошь вырублен, высокие ивы, вдоль и поперек, лежали друг на друге. На берегу были видны пустые блиндажи и ящики из-под боеприпасов. Пшеничное поле все изрыто траншеями. Так часто видел Озол эту картину; но все же на родной стороне, где знакомы и запечатлены в памяти каждое дерево, каждый куст и даже цветок на обочине дороги, следы происходивших здесь битв кричат о бедствиях войны громче, чем где-либо в ином месте.
Постройки имения уцелели. «Это хорошо, будет где разместить МТС», — хозяйским глазом Озол окинул недавно выстроенный сарай. Но сейчас же горячая волна прихлынула к лицу — оно стало багровым от злости: свезенные к сараю сельскохозяйственные машины — косилка, жнейка, картофелекопатель, конные грабли, — все это было разворочено гранатами. «Негодяи!» — выругался Озол, и сам удивился, что это его так сильно задело за живое. Как изменилось у него в эти годы представление о собственности. Теперь все личное казалось мелочью, а тут были разрушены машины, которые бы так пригодились в восстановлении волости.
За имением он свернул на проселочную дорогу, что вела к его усадьбе. Только небольшой лесок впереди — и за ним уже должен был показаться его дом. Озол почувствовал, что дыхание стало прерывистым, — задыхаясь, он усиленно глотал воздух, как окунь, выброшенный на берег. Он заставил себя идти быстрее, а в лесу даже попробовал бежать, но у него заболел раненый бок. Выйдя из леса, он увидел свой домик — невредимый, гревшийся на солнце, и трубу его, из которой тонкой прямой струей поднимался белый дым — день был безветренный. Дымящаяся труба — как много сулит она человеку, возвращающемуся к своему дому после столь длительного отсутствия. Дымок говорит о том, что в доме есть жизнь, живое существо, которое встретит тебя с радостным возгласом, поспешит поставить на стол миску с горячей едой, торопливо и сбивчиво начнет рассказывать: сперва, может быть, о самом незначительном и в обратном порядке — сначала о последних событиях, потом о более ранних.
Дверь дома отворилась, вышла женщина, — это, несомненно, была Ольга. Она остановилась посреди двора и, защитив от солнца глаза ладонью, стала смотреть на путника. Вероятно, не узнав, пошла в сторону сарайчика, возле которого лежали дрова. Взяла охапку дров, еще раз взглянула и вдруг, бросив дрова, с восклицанием: — Юрис! Юрис! — побежала ему навстречу.
В первые минуты, после того как они поздоровались, разговор не вязался. По ее лицу, по прядям поседевших волос, выбивавшимся из-под косынки, Озол увидал, что эти годы были для Ольги нелегкими. Сердце его жег вопрос: «Где дети?», но он не решался спросить, чувствуя по взгляду жены, что произошло какое-то несчастье; к радости встречи примешалась горечь.
Они вошли в свой дом. Ольга помогла Юрису снять вещевой мешок, усадила за стол. И, чтобы не говорить, засуетилась в поисках тарелки, ножа, вилки; выбежала на кухню, затем вернулась, браня немцев, которые все же нашли зарытую в землю посуду и перебили ее. Она рассказала, как жандармы, бряцая цепями на шее, ходили по домам и кричали: «Век!» Век!»[1] — и как люди зарывали в землю свои пожитки, со скотом и повозками прятались в лесах и болотах, но об этом разнюхивали свои же шуцманы и угоняли их. Удалось остаться только тем, кто не примыкал к большим группам, а отдельными семьями прятались в лесу. Рассказала о себе: как с лошадью, коровой и овечкой в последнюю ночь перед изгнанием забралась в перелесок, что за Волчьим болотом, и кормила скотину хлебными корками, чтобы та не откликалась на громкое мычанье, доносившееся с большака, по которому беспрерывным потоком, с повозками и скотом, двигались люди, подгоняемые жандармами и их собаками, чтобы не свернули в лес.
Юрис заметил, что жена говорит торопливо, перескакивая с одного на другое, словно опасаясь молчания. Он понимал, что Ольга боится вопроса: «Где дети?» и старается отдалить страшный ответ. Озолу стало как-то не по себе от сознания своей слабости, обидно за жену, оберегающую его, как малого ребенка. И он оборвал Ольгу резким прямым вопросом:
— Ну, а где Карлен и Мирдза?
Ольга вздрогнула, как от выстрела, грянувшего втихую ночь. На щеках выступили багровые пятна, из глаз брызнули слезы.
— Увезли… — громко всхлипнула она и дала волю слезам. Припав к плечу мужа, она рассказала, как Карлена в первый же год после прихода немцев выгнали из школы, как он не смел показываться ни в местечке, ни в волостном клубе, где хозяйские сынки, готовые выколоть ему глаза, называли его «красногалстучником» за то, что был пионером. Нынче летом, когда мальчику минуло семнадцать лет, он во что бы то ни стало хотел уйти в лес — говорил, что пойдет к партизанам. Она упросила его остаться. Все казалось, что еще мал, какой из него вояка. Но немцы усадили их, почти еще детей, на машины и увезли. В августе, когда объявили мобилизацию ребят его возраста, о бегстве уже нечего было и думать. Шуцманы шныряли по усадьбам, как борзые псы, грозились сжечь дома и расстрелять матерей и родственников мобилизованных, если те попытаются бежать. Карлена увезли, как и всех.
Юрис помрачнел. В груди закипала обида на жену, не пустившую Карлена к партизанам; тогда он остался бы здесь. А теперь? Не будь у него тяжелого ранения, они, сын и отец, сидели бы каждый в своем окопе и стреляли друг в друга. Не из ненависти, не из-за разности мировоззрений, но из-за нелепого насилия и вот ее, матери и жены, слабости. Старая песенка всех матерей: сынок, дескать, еще мал, кто за ним в лесу будет ходить, кто даст поесть. У него с языка чуть было не сорвался упрек, но он вовремя сдержался. Ольга и так была разбита; она, наверное, и сама себя проклинала. И не получится ли так, что он все бремя вины, давившее его все эти годы, взвалит на жену: неси, мол, его дальше, а я счастливо отделался. Возможно, этим летом, когда ей надо было решиться, как быть, Ольга растерялась точно так же, как он, когда должен был уехать.
— А где Мирдза? — его опять кольнуло в сердце и мгновенно в мозгу пронеслись все уже испытанные опасения, все допущенные им возможности, заставлявшие его бороться с самим собою, высмеивать себя, называть обманщиком, который пытается обмануть судьбу: раз я от тебя ничего не жду, ни на что не надеюсь, то ты не можешь уготовить мне ничего такого, что удивило бы меня. Он подумал — лицемеришь и тайно надеешься, что судьба оставит тебя в покое, пощадит, просто потому, что не стоит с тобой возиться, ведь все равно ей не оглушить тебя внезапным ударом, — ты ко всему готов.
— Мирдзу увезли с собою хозяева, наши же Саркалисы, — показала Ольга рукой в сторону большого соседнего хутора.
— Как, разве Мирдзе нужно было идти в услужение к хозяевам? — вспылил Юрис. — Разве у вас в своем доме не хватало хлеба и работы?