В гору — страница 33 из 102

инство в глазах Зенты. Он ничего, не мог придумать — и концы его усов опускались вниз. Отдать часть земли этим голодранцам, каким-то батракам или пастухам? Нет, будь что будет — уж лучше вслед за Янсоном уйти в лес. Но что он, хромой, станет делать в лесу, Густ не думал, да и вообще это не было серьезным намерением, а только хвастливой угрозой, которой, как он и сам чувствовал, никого нельзя запугать. Он сознавал, что никуда не уйдет. Хотя он и раньше ненавидел большевиков, да и теперь не примирился с ними, все же с тех пор, как Зента поступила на службу, эта ненависть начала затихать. По крайней мере, он больше не ругал их, как вначале, потому что тогда ему, волей-неволей, надо было прийти к выводу: а как же с Зентой, тогда надо ругать и ее?

Сколько раз он давал себе слово не обращать на нее внимания, притвориться холодным и равнодушным. Если подумать: что она из себя представляет — ничтожная девчонка, дочь мелкого ремесленника. В свое время он мог жениться на любой хозяйской дочке, получить в приданое усадьбу не хуже господского имения. Но тогда ему казалось, что, женившись, он лишится свободы, молодости, должен будет отказаться от кутежей с друзьями и женщинами в городе, куда он ездил осенью, если удачно продавал пшеницу, свиней или яблоки. Жена и дети казались ему бременем, с которым можно примириться позже, когда в жизни ничего более привлекательного уже не будет. Теперь, думая о детях, он ежился. Не потому, что смотрел на них по-прежнему, как в молодости. Нет — он охотно нянчил бы младенцев, подаренных ему Зентой. Но Густ вспоминал, что у него уже были дети, которые вместе со своими матерями, бывшими его батрачками, скитались по свету.

Все это так. Было да сплыло. Что же делать теперь? От своих надежд и мечтаний о Зенте он не в силах отказаться. Это он знал — куда бы ни пошел, что бы ни делал, перед его глазами стоял образ Зенты, молодой, светлый, радостный. И он не мог отогнать соблазнительной мысли, что когда-нибудь Зента будет улыбаться только ему, он сможет ее обнимать и называть своей женой. Но для того чтобы это сбылось, чтобы он смог обеспечить Зенте беззаботную жизнь и надолго сохранить ее молодой и красивой, он не смеет ничего терять из своих достатков. Что работа и заботы преждевременно съедают женщину, это он видел на примере своей сестры Эммы, которая в тридцать пять лет уже походила на старуху. Конечно, она сама была виновата. Словно дурная, она сразу же после конфирмации убежала к батраку Сиетниеку. Не помогли ни слезы матери, ни угрозы отца лишить наследства. Отец не уступил — и дом, и имущество отдал Густу. Прижив с Эммой троих детей, Сиетниек умер. Старшего сына Эммы, ходившего у хозяев в пастухах, убила лошадь. После смерти родителей, Эмма вместе с меньшими детьми перешла к брату вести хозяйство, дети пасли у него скот. Жалованья он ей не платил — она и так должна считать себя счастливой, что нашла постоянное место, где можно приклонить голову и не скитаться с детьми из дома в дом. Поэтому можно смело передать Эмме часть земли, своего хозяйства она заводить не станет: где же ей взять деньги на постройку дома, где взять лошадь, корову, плуг?

С нею все уладилось бы, но еще десять гектаров, куда их денешь? Если бы Калинка не втерся в комиссию по распределению земли, как-нибудь обошлось бы. Ни Ян Приеде, ни Лауск понятия не имеют, сколько у него земли. Но Калинка знает, и именно он не даст Густу скрыть ни пяди. Живя по соседству, они издавна грызлись и судились и так возненавидели друг друга, что даже не здоровались. Всегда виноват, конечно, был Калинка. За все время он даже не удосужился сделать загон для своих коров. Они бродили по полям, по клеверу Густа, чуть ли не каждый день ему приходилось выгонять их из своих посевов. Пойти теперь просить Калинку? Нет, этого Густ не сделает, все равно, будь что будет.

В конце концов, как долго большевики будут здесь хозяйничать? Вернутся немцы, и тогда он свою землю получит обратно. Как и после первой дележки. И тогда он сможет взять Зенту под свою защиту. Куда она еще денется, кто другой ее спасет. Э, еще не конец света, времена могут измениться к лучшему.

Густ успокоился. Взял бумагу и карандаш и написал от имени Эммы Сиетниек заявление волостной земельной комиссии. В заявлении излагалась просьба выделить Эмме Сиетниек десять гектаров земли, принадлежавшей Густаву Дудуму, на полях которого она долгие годы работала, а дети ее пасли скот. После этого он разыскал чернила, позвал сестру и велел ей переписать.

Эмма читала свою просьбу — и крупные слезы капали на белую бумагу, обещавшую вернуть ей права на наследование отцовской земли.

Перед глазами проплыл ряд лет, начиная с той весны, когда в их дом нанялся батраком Эдвард Сиетниек, бледный и тихий юноша с добрым сердцем. Оба они были молоды, и с тех пор, как появился Эдвард, ей больше не нравились ни танцы, ни грубые шутки хозяйских сынков, хотелось быть в поле, где пахал Эдвард, на лугу, где он косил, и даже в хлеву, где он сгребал навоз. Эдвард бы никогда не осмелился просить руки дочери гордого и богатого Дудума. Она сделала это за него и, напутствуемая проклятиями отца, пошла мыкаться по свету. Она, никогда не работавшая на других, временами испытывала нечто вроде сожаления: не поступила ли она опрометчиво? Но когда Эдвард заболел, надорвавшись на непосильной работе, она терпеливо ходила за ним до последней минуты.

Почему тогда, в молодости, отец или Густ не могли отдать им эти десять гектаров, может, все сложилось бы иначе. Кем она была у Густа? Батрачкой без жалованья, на которую он кричал еще больше, чем на других батраков, потому что на ней было ярмо — двое детей, которых совсем не легко таскать за собой по свету; это знает каждый, кто месил грязь на чужих дворах. А теперь у нее наконец будет своя земля. Детям не придется мыкаться, как ей.

Нить ее мыслей оборвал грубый окрик:

— Эмма, пиши, чего хнычешь. Надо торопиться, пока другие не попросили. Думаешь — мало голодранцев?

Эмма вытерла слезы и аккуратно переписала заявление. Для нее и ее детей это было началом новой жизни, никто уже не посмеет покрикивать на них. Работы будет много, ох, как много, но к этому она привыкла и приучила своих детей.

— Я думаю, Густ, — сказала Эмма, вытирая слезы, — что в жизни правда все же берет верх. Земли так много, почему же ее и раньше не могло хватать на всех?

Густ от удивления раскрыл рот и хотел прикрикнуть на сестру: вот, мол, дура, под дудку коммунистов пляшешь, но вовремя спохватился: эта гусыня поверила, что не на бумаге, а на самом деле получит десять гектаров. А если она действительно этому верит, то пока лучше ей ничего не говорить, иначе она потребует надел в другом месте, и на его, Густа, землю сядет какой-нибудь нищий. Кто тогда будет смотреть за домом, разве чужому можно доверить хозяйство?

— Ну ладно, ладно, сестрица, — проворчал он. — Разве тебе когда-нибудь чего не хватало? Как свой человек в доме жила.

Эмма вспомнила, что у нее не было праздничного платья, дети часто совсем оставались без обуви, и Густ этого не замечал. Но так как брат с нею никогда не говорил так мягко, как сейчас, то она не высказала упрека и пошла в коровник доить коров…

Лауск решил просить себе землю в усадьбе своего бывшего хозяина Стендера. Здесь он батрачил несколько лет и в первый год Советской власти получил было надел. За рощицей стоял временный домик, построенный им тогда. Там росла дикая яблонька, которую Имант пересадил из леса. Собрать урожай в тот год ему не дали. Не хотелось вспоминать, какие страхи довелось пережить из-за этого клочка земли. Сын Стендера, Лудис, явился из города вместе с гитлеровцами и ночью выгнал Лауска с детьми в чистое поле. Сказал, чтобы не пытались бежать или шевельнуться, а то застрелит. Грозился засадить в тюрьму, повесить на первом же дереве. Не заступись хозяйка и не скажи, что батраки будут нужны, чтобы землю обрабатывать, бог знает, чем кончилось бы. Принудили остаться здесь же батраком. Что же было делать, ради детей хотелось жить. Так и пришлось остаться.

Хозяйка еще ничего, можно терпеть, но как она такого зверя-сына вырастила? Наверное, потому, что сильно баловала свое единственное дитятко. Послала Лудиса в высшую школу, летом он ходил, засунув руки в карманы, сдвинув на затылок трехцветную форменную шапочку. Хорошо, что скоро исчез из дому. Поступил в какие-то эсэсы, и в Белоруссии ему свернули голову. Мать плакала: конечно, каждому своего ребенка жаль, но, право, не грешно было прикончить такого. Наверное, из-за подлости сына хозяйка чувствовала себя неспокойно и не вернулась. Оставила Лауску одну лошадь и корову, на прощанье заплакала: «Если, Лауск, когда-нибудь приведется встретиться, замолви за меня доброе словечко. Я тебе зла не желала. Сына сама судьба наказала…» Какая там судьба. Не трогал бы других, никто бы и его не тронул.

Теперь Лауск возьмет себе землю на том же месте. Домик еще стоит. Имант сделает прививку яблоньке, посадит новые, дочка уже решила, какие цветы посадит вокруг дома. Малыши только и говорят о яблоках и сливах, в будущем саду. Только жена все причитает: «Не торопись землю просить, как бы опять чего не вышло. Немцы еще в Курземе сидят, и поди, знай. Вот тогда, в первый год до Москвы дошли, а до нас-то совсем близко». Она так запугана, что, услышав взрыв мины, которых немцы всюду понапихали, подскакивает. Да еще эти местечковые кумушки болтают всякий вздор.

Несомненно, такие сплетни кое-кого запугали. Он был назначен в земельную комиссию. Заявления о наделении землей и о прирезах, правда, поступали, но многие выжидали, откладывали на более позднее время, отговаривались, что, мол, нет ни скотины, ни нужного для работы обзаведения. Скажешь им — да ведь власть поможет, машут рукой — где возьмет, все разрушено. Спросишь — что же думают делать, если не берут себе земли. Один собирается в город на заработки пойти, другой — к хозяину в поденщики, как раньше. Разве мало батрачили на хозяев! Нет, пусть жена себе ворчит, он свою землю потребует, она ему положена. Не может же вечно на свете так быть, чтобы одному принадлежало столько земли, что всех межей за день не обойдешь, а у другого и клочка нет — негде даже капусту посадить.