В гору — страница 38 из 102

— Надоело это звериное житье, — вздохнул Силис. — Была бы хоть какая-нибудь работенка.

— Принесли бы они мне какую-нибудь хорошую книгу, — тоскливо говорил Янсон, — я теперь охотно почитал бы стихи Порука или Скалбе.

— Леший разберет, как было бы лучше, — тихо рассуждал Силис. — Может, и не надо было идти с Вилюмом? Тогда наговорили целый короб, ничего нельзя было понять. В других местах, где волостные старшины остались, их только допросили и не тронули. Никаких больших грехов у меня на совести нет. Не то, что у Вилюма. Видишь, тебя тоже не арестовали.

— Меня трижды допрашивали, потом оставили в покое, — рассказывал Янсон. — Все выпытывали, почему я, молодой человек, не сопротивлялся немцам? Я говорю — я интеллигент, пацифист. Махнули рукой и сказали: живи, только смотри, не делай глупостей.

— Возвращаться домой пока нельзя, — продолжал Силис. — Будут судить за дезертирство. Кончилась бы скорее война. Все равно в чью пользу, но чтобы, наконец, была ясность. Война кончится, тогда уж не расстреляют. Если с годик посидеть — это еще ничего, остаться бы только живым.

— Мне часто кажется, что все события последних лет — это лишь сон, мучительный кошмар, — рассказывал Янсон с горечью. — Уже сороковой год выбил меня из колеи. Казалось, что жизнь захлестывает, как поток. Во всем спешка, постоянно такое чувство, словно в комнате мебель передвигают, не было больше такого ощущения, что ты принадлежишь себе, все время тебя как бы подгоняли, напоминали, что слишком мало работаешь. Эльза увлеклась комсомолом. Вначале я не стал много говорить, только предупредил, чтобы обождала, но не настаивал твердо. А надо было настаивать, не пускать. Тогда бы не уехала. Мы все время были бы вместе. Я не поддался бы этому проклятому алкоголю… Теперь она говорит: «Ты пьешь. Мы чужие». Но почему я пью — этого она знать не хочет. Спрашивает: «Почему не пошел в партизаны?» Как она не понимает, что я не могу убивать, это так грубо. Помню, в детстве у нас заболела корова и ее надо было прирезать. В спешке нельзя было никого найти, кто бы помог; отец позвал меня. Я убежал в лес, но когда вечером узнал, что мать в этом деле помогала, я уже не мог любить ее, как прежде.

— В крестьянской жизни всякое бывает, — отозвался Силис.

— Поэтому все эти годы кажутся мне кошмаром, — продолжал Янсон, не слушая его. — Временами я щиплю себя, надеясь проснуться в своей постели рядом с Эльзой. Но это не сон. Это — реальная жизнь, которая, наверно, ни к кому не была так жестока, как ко мне.

— У всех свои заботы, — успокаивал Силис. — Мы с женой тоже разлучены.

— Это не то, — покачал головой Янсон. — Люди могут быть один от другого на расстоянии многих тысяч километров и все же чувствовать, что они вместе. Но когда она так близко от меня, как ты сейчас, и я протягиваю руки и хочу ее обнять, а она говорит: «Мы чужие», — и смотрит, как на чужого, то это хуже смерти.

— Может, за войну ей приглянулся другой? — неосторожно заметил Силис.

Янсон стал рвать на себе рубаху, глухо застонал и бросился наземь.

— Я этого не допущу… нет, этого не должно быть… нет, нет! — стонал он. — Она моя… Она должна быть моей. Если бы даже мне пришлось… Я этого не потерплю…

— Артур, Артур, опомнись! — успокаивал его Силис, испугавшись. — Я ведь не знаю. Может, все будет хорошо. Подразнит тебя, а потом снова будете жить вместе.

— Ты думаешь? — тихо спросил Янсон, с надеждой в голосе, и поднял голову. — Мне тоже иногда так кажется, как поэт сказал: «Кто всем существом своим верит мечте, того она в бурю спасет».

Он приподнялся и сел, прислонившись спиной к стволу сосны, посмотрел на звезды, затем неожиданно обратился к Силису:

— Не можешь ты выклянчить у них кружку самогона? Скажи, что я совсем замерз.

Когда Силис вошел в землянку, «латышские патриоты» только что улеглись.

— Что, опять ему водка нужна? — заорал Леопольд, услышав о просьбе Янсона. — А он хоть раз помог достать! Нюня этакая. Ни капли не дадим!

— Подожди, Лео, — остановил его Вилюм. — Надо дать. Только немного, чтобы не надрызгался…

Когда Силис с кружкой вышел, Вилюм пояснил:

— Этого Янсона надо прокалить. Запутать в мокрое дело — тогда не будет смотреть в сторону дома.

— Как ты его запутаешь, — сплюнул Леопольд. — Каждый день бормочет, что он такой, да сякой. Интеллигент, пацифист. Разве мы не интеллигенты? Разве комильтоны Селонии пастухами были?

— Для каждой рыбки нужен свой крючок, — рассуждал Вилюм. — Знаешь, что я придумал? Велим Милочке пронюхать, с кем спуталась эта Эльза. Наверное, с кем-нибудь из красных. И тогда мы этого Янсона будем до тех пор изводить, пока он сам не попросится, чтобы ему дали прикончить соперника, наставившего ему рога.

— Ого! Это идея! — обрадовался Леопольд. — Ну, я ему такие страсти разрисую, что он у нас запрыгает! И тогда мы создадим ему ситуэйшен[8]. А когда он докажет свою преданность, не надо будет больше бояться, что он удерет из леса и разболтает.

14В ВОЛОСТИ НЕТ ПОРЯДКА

Убийство стаяли Ванадзиене взволновало всю волость. Август Мигла, вытирая слезы, рассказывал каждому встречному и поперечному, как в ту ночь двое красноармейцев с ружьями ворвались в его дом, забрали сапоги, рубахи и все лучшее, что было в клети и кладовой. Более близким знакомым он еще шептал на ухо: сразу же потребовали водки и унесли бидон на десять литров. Уходя, крикнули, чтобы до утра не смел выходить из дома и чтобы держал язык за зубами. Затем он слышал, как они стучались внизу, в бывшую батрацкую половину, где жила Ванадзиене. Что там произошло — этого он не знает, не смел даже по естественной надобности выйти. Возможно, старушка сопротивлялась, не хотела отдавать, что требовали. Она ведь всегда справедливости искала. Может, начала их стыдить, как же это они так — нас освободили, а теперь грабят. Неизвестно, что там произошло, — только утром, когда он пошел узнать, многим ли пострадала соседка и не надо ли сообщить милиционеру, нашел старушку мертвой. Лежит с размозженной головой, неподвижная и холодная. Уж власти выяснят, как там все было и кто виновные. Разве дело так оставят? Позор для всей армии. То же самое он рассказывал волостному милиционеру Канепу, присланному из города. У Ванадзиене забрали новый костюм сына, сапоги и часы, все это она хранила как память о Петере. Взяли ли у нее еще что-нибудь, этого Август не мог сказать — кто может знать, что у женщин запрятано в узелках. Юбку, которую она носила, не взяли, возможно, забрали что-нибудь несшитое. Этого он не знает, Ванадзиене и жене не показывала ничего нового — домотканого или покупного.

Мирдзу эти события очень удручили. Каждое напоминание о них обжигало сердце, как злая крапива.

Ее угнетало и другое: Эрик не писал. Матери он уже прислал несколько писем, но о ней, Мирдзе, не упомянул ни слова. Даже привета не прислал. Правда, он не знал, что мать разгадала их тайну. Но почему он не мог ей написать? Адрес на конвертах матери Мирдза писала своей рукой, знакомый почерк мог бы подсказать Эрику, что она бывает у них в доме и встречается с его матерью. Вначале она как бы немного заупрямилась — если ты мне не пишешь, то и я тебе писать не стану. Затем решила, что письмо могло затеряться, — а Эрик, не зная этого, ждет ответа, — и написала ему длинное ласковое письмо. Ответа все не было. Но матери он ответил, хотя Мирдза отправила оба письма в один день. Что это значило? Было ли признание Эрика в любви на самом деле искренним? Что же он — хотел только поиграть, увлечь ее, а потом она стала ему безразличной? Не произошла ли в нем какая-нибудь перемена? В письмах к матери многое было перечеркнуто цензурой. Что он мог писать? Мать особенно беспокоилась из-за одного места, которое начиналось словами: «С питанием на фронте… — все остальное было вымарано. «Ясно, если бы там было написано что-нибудь хорошее, то власти черкать бы не стали, — волновалась мать. — Правду, значит, говорили те два солдатика, что масло забрали, неважно их там кормят». Хоть Мирдза и старалась успокоить Лидумиете, но та даже рассердилась: столько-то уж она понимает, не ребенок. Она поговорила и с Пакалнами. Оказалось, в письмах Юлиса тоже было вымарано все, касающееся питания.

Временами сердце Мирдзы неистовствовало в груди, как запертый в клетку орел. Боль, обида, отчаяние и уязвленная гордость сменялись усталой подавленностью. «Ну что ж, — говорила она себе в минуты безразличия, — разве ты первая или единственная девушка, обманутая в любви? Учись оставаться гордой и неприступной, и тогда ошибка не повторится». Но через мгновение сердце кричало: «Эрик! Эрик! Как ты можешь быть таким жестоким? Написал бы хоть одно слово, только одно слово, и этого было бы для меня достаточно. Разве ты на самом деле не чувствуешь, как я тебя жду, как умоляю о капельке внимания, словно нищая! За этот первый поцелуй хотя бы одно слово, ну, не мне, так много я и не прошу, матери написал бы: «Привет тебе и Мирдзе». Больше ничего. Неужели у тебя рука не поднимается, чтобы написать мое имя? Ведь могла же эта рука так нежно взять меня за локоть тогда, в осеннюю ночь, перед твоим уходом на фронт? Может ли это быть, чтобы фронт, окопы так быстро гасили самые теплые чувства и даже воспоминания о минутах счастья?»

Ну ладно, она не будет писать Эрику, не станет навязываться. Похоронит свою первую любовь, попытается забыть ее. Нет, все же одну только фразу она ему напишет, положит ее, как цветок, на могилу их рано погибшей любви.

Она взяла бумагу и написала:

«Желаю тебе всего наилучшего. Мирдза». Но тут же разорвала бумажку. Это были избитые, невыразительные слова; он прочтет, пожмет плечами и сразу же забудет. Надо придумать что-нибудь такое, дать ему почувствовать, что она поняла его молчание, но переборола себя и теперь с улыбкой смотрит на все, что было между ними. «Желаю тебе в твоей жизни еще много солнечных дней и звездны