х ночей. Мирдза», — написала она и даже вложила записку в конверт. Она хотела уже заклеить его, но почувствовала, что бурным ручьем пробиваются слезы.
«Это ложь, это неправда! — кричало сердце. — Никому не хочу его отдавать! Эрик не мог забыть меня, я его знаю и не имею права ему не верить!»
Она взяла новый лист и, смахивая слезы, чтобы они не капали на бумагу, написала:
«Милый, милый, Эрик!
Признаюсь, всякое я передумала — почему ты мне не пишешь? Ты для меня все тот же Эрик, каким ты был здесь. Но твое молчание меня терзает, и я не знаю, как его понять. Вспомни тот вечер, когда мы гуляли по лесной дороге и упала звезда. Тогда я себе пожелала, чтобы ты вернулся невредимым с поля боя. И ничего другого. И теперь я желаю себе того же, если бы даже твои чувства ко мне изменились, если бы даже ты сам сказал мне об этом. Твое молчание и неизвестность меня подавили, заковали в какой-то тесный железный обруч, из которого я не могу освободиться. Когда я знала, что ты меня любишь, мне хотелось быть доброй и работать, работать и кричать всем: «Разве вы не видите, какой прекрасной и широкой станет наша жизнь, когда мы ее восстановим своим трудом!» А теперь я как будто и сама этого не вижу. Мои мысли, как карусель, кружатся вокруг одной точки — вокруг твоего молчания. Пытаюсь его объяснить и оправдать, но было бы лучше, если бы ты объяснил это сам. Я не обижусь, если ты мне скажешь самую горькую правду, так как у меня лишь одно желание, чтобы ты только вернулся невредимым с поля боя.
Так. Письмо написано. Его она не порвет, завтра же свезет на почту и отошлет. Если Эрик и теперь не ответит, тогда она будет молчать. И никогда больше не поверит обещаниям людей. Не поверит, если кто-нибудь станет говорить ей о любви. Нет, над таким чувством она научится смеяться.
Но что делать с сердцем, когда начнутся мучительные ожидания ответа? Осенью было лучше, она стояла у молотилки, дни и ночи проходили в напряженной работе, все время — на людях, которые были веселы. А теперь зима, голая, серая, скоро подойдет Новый год, хотя снега все еще нет. Может, так лучше, легче фронтовикам. Эрику не надо месить мокрый снег.
Мирдза покачала головой. Почему ее мысли, чем бы она ни занялась, всегда возвращаются к Эрику? «Но о ком мне думать? — спросила она себя. — Подруг у меня больше нет».
Когда-то она себе представляла, что для каждого комсомольца организация становится его второй семьей, школой и полем деятельности, где развиваются всевозможные способности. Теперь она только называлась комсомолкой, как и остальные три товарища. Рудиса Лайвиня все-таки приняли. Зента ведь во всем слушала Майгу. Когда Лайвинь напивался, он хвастал: «Мы, комсомольцы, такие, мы, комсомольцы, этакие». Собрание Зента не созывала. Комсомольская организация не подавала никаких признаков жизни. Может быть, они там, в местечке, втроем что-то обсуждают, но что им до Мирдзы — ведь у нее траур под ногтями и нет таких завитушек на лбу, как у Майги и Зенты. Неужели Зента не замечает, как портят природную ее красоту взбалмошная прическа и выкрашенные брови? И если Майга на самом деле настоящая подруга, то почему же она своими советами уродует Зенту, а сама предпочитает более сдержанный вкус?
Мирдза замечала, что снова приближается «черная полоса» — так она называла свои сомнения, которые временами осаждали ее, как рой надоедливых комаров. Она не хотела дать этим чувствам волю, зная, что тогда наступит самое ужасное — разочарование. Конечно, не в Советской власти, которая в сороковом году — тогда она была еще школьницей — пришла, как внезапная весна посреди зимы, и вдруг ушла летом сорок первого года — Мирдзе тогда казалось, что жизнь остановилась. Полными унижения и страха были годы без Советской власти. И вот весна вновь вернулась; каждому жаждавшему ее, особенно тем, кто за нее боролся, надо было бы с ликованием делать любую работу, а они здесь, в волости, предоставлены самим себе, не чувствуют твердой руки, которая бы обуздала наглецов, поддержала честных людей и увлекла за собой безразличных и колеблющихся. Каждый человек, представляющий Советскую власть, должен быть умным, бескорыстным руководителем в жизни и на работе, а здесь это не так. Председатель исполкома Ян Приеде — замкнут и равнодушен. Зента, руководительница и организатор комсомола, — слишком неподвижна; нельзя сказать, чтобы она была равнодушной, Мирдза знает ее как сердечную девушку. Но Зента остается в стороне от молодежи, не ищет близости с ней. А ведь кому же, как не им, Яну Приеде и Зенте, быть душой волости.
«Ну, а ты сама? — внезапно спросила Мирдза себя. — Разве ты совсем не чувствуешь себя виноватой? Как ты оправдываешь звание комсомолки?» — То были вопросы, которые возникали перед ней, словно поставленные проницательным судьей, как только она начинала осуждать других.
«Да, но что же я могу сделать? — с адвокатской находчивостью отвечал на эти вопросы некто другой. — Я ведь не имею права вмешиваться в работу Зенты».
В эти минуты она как бы слышала голос своего отца, видела полные упрека его глаза: «Эх, комсомолки, комсомолки!»
«Ты сам тоже хорош! — начинала она укорять его. — У тебя даже не было времени написать мне подробное письмо, если уж не мог приехать сам. «Спешу за обедом набросать несколько строк. Как живете, здоровы ли? Работы по горло. Как только немного разгружусь, понаведаюсь к вам», — таково обычно содержание писем и открыток отца. Отец хотя бы коротко, да пишет, а вот от Эрика — вовсе ни строчки…»
Круг мыслей снова замыкался Эриком. Ненавидеть надо было бы его за то, что он сковал все ее чувства, самовольно завладел трезвым ее рассудком и превращает ее в глупое, нерешительное существо.
Она ничего не может придумать. Уже сто раз перебирала в своих мыслях одно и то же. Нужна помощь извне — помощь людей. Нужно встретить отца, Эльзу — больше она никого не знает, кто мог бы ей помочь. Почему она ждет, чтобы они пришли к ней — почему не может сама поехать к ним? Снега еще нет, и ничего не стоит проехать эти сорок километров на велосипеде. На самом деле — хотя бы завтра. Больше не будет откладывать ни на один день.
Она поведала о своем намерении матери. Но та сразу же взвесила практическую сторону поездки:
— Завтра, право, нельзя. Нужно испечь хлебушка в дорогу и сбить масла. Там у них ведь все по карточкам, не могут же они еще тебя кормить. Да и отцу свезешь кусочек масла. А я постараюсь довязать перчатки. Есть ли у него вообще перчатки, не обморозил ли руки.
Воодушевление Мирдзы спало. Снова надо откладывать поездку. А ей хотелось ехать сразу, поговорить, стряхнуть с себя пыль мелочности.
Заметив, что Мирдза стала грустная, мать начала отчитывать ее:
— Ты тоже такая, словно тебя ветер носит. Надумаешь и летишь, как птичка с ветки. Сказала бы вчера, я сегодня бы все приготовила.
Да, легко сказать: вчера, если это решение только сегодня пришло на ум. Все же спорить с матерью нельзя было. Получится, что она из-за своей торопливости даже откажется захватить отцу перчатки. Хорошая же она тогда будет дочка!
Залаяла собака, кто-то постучал в дверь. Вошел Рудис Лайвинь.
— Обувайся в постолы и пой песенку «Хочу я завтра ехать в лес», — болтал он, доставая из кармана какую-то бумажку. — Вот, созывают народ на заготовку топлива. Горожане замерзают, так нам, мужикам, надо нарубить для них дровишек.
Мирдзе претила его болтливость. Возможно, раздражала манера Рудиса входить в чужой дом с папиросой в зубах и не вынимать ее изо рта даже во время разговора да еще самоуверенно передвигать окурок языкам из одного угла рта в другой, как бы подчеркивая: дескать, смотрите, перед вами человек, который уже видывал виды. Но не только это — сейчас во фразе о горожанах и крестьянах она уловила пренебрежение к лесозаготовкам, организуемым правительством.
— Тебе, как комсомольцу, не подобает так говорить, — прервала его Мирдза с досадой.
Рудис толкнул папиросу в другой угол рта, криво улыбнулся и небрежно махнул рукой:
— Мы с тобою можем говорить, как равные, ты тоже комсомолка. Мне тут нечего заниматься агитацией, как перед прочими жителями. Там вот…
— Комсомольцы не говорят в каждом случае по-разному, — перебила его Мирдза. — Мы не лицемерим.
— Тише, тише, дорогушка, — шепелявил Рудис, небрежно жуя папиросу. — Хотел бы я послушать, что ты скажешь своей десятидворке о лесных работах.
— Как что скажу? — удивилась Мирдза. — Раз дрова нужны и наше правительство призывает нас заготовить их, так мне особенно и раздумывать нечего.
— Но старики будут недовольны. Скажут, пусть рубят те, кому надо, — ухмыльнулся Рудис.
— Кулаки сейчас многим недовольны, только не запугают они нас.
— А что ты будешь делать со старухами, которые одни остались дома? — продолжал Рудис.
Мирдза смутилась. Она себе представила мать Эрика, с горя совсем больную. Какой из нее лесоруб? Рудис воспользовался ее смущением:
— Эге, ну вот, поговори на языке комсомольцев!
— Ладно, буду говорить, — резко ответила Мирдза, уже придумав, что сказать. — Осенью во время нашей общей работы мы многое сумели сделать. Попробуем и теперь.
— Кому охота ковыряться в лесу в такой холод? Это не то, что у молотилки, там — как на свадьбе гуляешь. — Рудис в знак сомнения покачал головой.
— Не мерь всех на свой аршин, — Мирдзе хотелось осадить хвастуна.
— Ну, ладно, ладно, в конце концов, это твое дело, как ты с ними договоришься, — сказал Рудис, бросив окурок на пол. — Вот разверстка, сколько каждому двору надо вырубить. Лесосека в Гарупском бору.
— Как в Гарупском бору? — не поняла Мирдза. — Но это ведь от нас в пятнадцати километрах.
— Приблизительно, — равнодушно подтвердил Рудис.
— А разве в наших лесах в этом году не будут рубить? — спросила Мирдза.
— Уже выделено волости, что за соседней.
— Чего они там дурачатся? — возмутилась Мирдза. — Мы будем ходить через соседнюю волость в Гарупский лес, а они пойдут к нам?