— Роби, мы начинаем здесь хлеб убирать, а что если немцы вернутся?
— Не вернутся, — спокойно ответил Салениек.
— Ну, а если все же?
— Тогда мы переедем на другую сторону, — не поднимая головы, ответил Салениек.
— Но ты ведь помнишь, что писали в газетах… — в голосе Лаймы слышалась тревога.
— Это то же самое, что пасторы рассказывают о страшном суде, — угрюмо усмехнулся Салениек.
Озол понимал, что слишком долго остается незамеченным, и прервал их разговор, пожелав доброго утра. На него уставились четыре глаза — два голубых, испуганных, и два серых, смелых и пытливых. Салениеки тоже поздоровались, потом наступило молчание. Озол почувствовал себя виноватым. Раз он подошел, то ему следовало бы первому завязать разговор. Но он не мог найти нужных слов, он даже забыл, зачем он, собственно, сюда завернул, что собирался сказать Салениеку и что хотел услышать от него.
— Хозяин волости вернулся, — наконец нарушил молчание Салениек. В голосе Салениека Озолу послышалось удовлетворение, словно его приезд избавлял волость от опасности.
— Я как раз для того и приехал, чтобы подыскать хозяина для волости, — ответил Озол. — Быть может, вы поможете мне?
— Пойдемте, поговорим. — Салениек пригласил гостя в дом. Он ввел его в свою комнату, извинившись за беспорядок. — Пока мы прятались в лесу, — усмехнулся он, — немцы наводили здесь свой «новый порядок». К счастью, они не нашли ящиков с книгами, зарытых мною в землю, — он указал на три больших ящика, стоявших друг на друге в углу.
— Странно как-то получается, — продолжал Салениек, улыбаясь, — книги — это такие вещи, которые меньше всего хочется потерять, но их все же с собой не возьмешь. Тяжелы, как камень. Приходится отдавать предпочтение хлебу и одежде, хотя и начинаешь сам себя презирать за это — словно бросаешь на произвол судьбы своих лучших друзей. Пока кругом спокойно, ты с ними беседуешь, берешь от них все хорошее, но в минуту опасности бросаешь, думаешь о желудке. Я благодарен вам, что зашли ко мне, — вдруг сказал Салениек, глядя в сторону.
Озол вспомнил о своем намерении, побудившем его прийти сюда к человеку, прошедшему столь пестрый жизненный путь, — в продолжение многих лет он отказывался, от всяких должностей, суливших ему более легкую жизнь, и вернулся к исходной точке — к земле и физическому труду.
— Мне хотелось бы знать, — начал Озол, пытаясь поймать взгляд Салениека, — и я прошу вас быть совершенно откровенным… Считаете ли вы, что все угнанные немцами действительно никак не могли спрятаться? Быть может, они уехали из боязни, что все, что писали и говорили о нас, правда? То есть, они поверили этому?, И почему, например, остались вы? Не поверили немцам, или же из-за безразличного отношения к жизни?
— Вы задаете сразу слишком много вопросов, — Салениек, задумавшись, помял пальцами папиросу, предложил Озолу закурить, после чего закурил сам. — Я могу с-уверенностью утверждать, что восемь десятых жителей вы нашли бы на месте, если бы жандармы с собаками и нашими же шуцманами не выгнали их из домов и лесов. Вера — это очень своеобразная вещь, — усмехнулся он. — Людей трудно отучить от глупости: верить именно тому, чего нельзя доказать и чего они не видели своими глазами. Расскажите кому-нибудь нечто совсем невероятное, и вы увидите, что человек будет пересказывать это другим с такой убежденностью, будто сам все пережил. Пожалуй, прав Анатоль Франс, когда говорит: ничто не является столь долговечным, как человеческая глупость.
— Вы увлекаетесь Анатолем Франсом? — вырвалось у Озола.
— Да, — Салениек сделал вид, что не заметил удивления, прозвучавшего в вопросе Озола. — В связи с этим, быть может, весьма уместно ответить, почему я остался. Во-первых, мне удалось спрятаться, но спрятался я потому, что хотел остаться. Почему я так рад вашему посещению? Я и сам считаю свое положение довольно глупым. Сознаю, что меня преследует тень прошлого. От своего прошлого я освободился, но от его тени — нет. Завидую тому, кто в ранней молодости нашел правильный путь и не сошел с него. Мне кажется, что это часто зависит от случая: посчастливилось ли тебе встретить и выбрать смелых попутчиков. Какая цена человеку, если он один? У него могут быть наилучшие намерения, благороднейшие идеи, но какая от них польза, если он оторван от остальных? В детстве и ранней молодости я был ужасно робок. Отец, церковный староста, превозносил бога, где нужно и не нужно. Лишь значительно позже я понял, что все это было напускным. Сынка, кроткого и послушного мальчика, после окончания школы влекло к естествознанию, но отец хотел видеть его пастором. Смешно признаться, но меня еще в средней школе занимал вопрос, существует ли высшая сила, или нет. Когда мне теперь хочется себя позабавить, я вспоминаю одну ночь, пережитую мною в шестнадцать лет. Осенняя ночь. Налетает небывало свирепая буря. Погода такая, что добрый хозяин даже чужой собаки из дома не выгонит. Но гимназист Роберт Салениек, терзаемый философскими размышлениями, в бурю и ливень выходит из дома, направляется на кладбище, бродит между могилами и ежится от страха, когда тьму прорезает молния и в ее ярком свете жутко сверкают белые, мокрые кресты.
Салениек горько усмехнулся и прервал себя:
— Лучше буду рассказывать в первом лице, а то получается слишком романтично. Глядя на кладбище, я представил себе картину страшного суда: — кресты с треском ломаются, открываются могилы, мертвецы поднимают крышки гробов и вылезают из ям. И хотя в святом писании сказано, что умершие воскреснут в новой плоти, я мог себе представить только скелеты, барахтавшиеся в песке. От этого еретического представления мне делается еще страшнее и я иду к церкви. Она, белая и безмятежная, стоит на темном пригорке. Как глупец, я припадаю к церковным ступенькам и громким голосом молю: «Явись ко мне в эту ночь, если ты существуешь там, в небесах, дай мне лишь ничтожное знамение, и я буду верить в тебя вечно. Вели грому ударить у моих ног! Ведь это тебе не трудно». Но гроза унялась, лишь вдали изредка полыхало. Слабеющие удары грома как бы издевались над моим легковерием и ребячеством. Отец хотел, чтобы я стал теологом, а у меня не хватило смелости пойти против его воли. Но уже в первый год я почувствовал, что в священники не гожусь. Я познакомился с одним пастором, довольно ловко проповедовавшим христианскую мораль — любовь к ближнему, терпеливость, кротость. Он часто с горечью жаловался, что конфирмации, свадебные церемонии и причастие стали пустой проформой даже для зажиточных людей. Юноши после конфирмации напиваются на пирушках, которые устраивают их же родители, хозяева после причастия бранят батраков, осмелившихся в воскресенье отдохнуть несколько часов. Еще в детстве я был очень чувствителен к несправедливостям, причиняемым людьми друг другу. В первую очередь — отец мой. Он отказался отдать часть наследства своей сестре, вышедшей замуж за батрака, потому что она сделала это против воли семьи. Он удерживал у пастухов из жалованья, если скотина заходила в хлеба. Во мне зрело отвращение к алчности и стяжательству. Церковные догмы не давали ответа на терзавшие меня вопросы. Во мне возник нелепый внутренний конфликт. «Кто ты такой? — спрашивал я себя. — Изнеженный интеллигентик, формирующий свой духовный мир так, как этого хочет отец. Вот — сестра твоего отца, простой, необразованный человек, посмела пойти против семьи, против порядка, делящего людей на привилегированную касту имущих и бесправные массы неимущих. А ты даже боишься сам профессию себе выбрать, боишься трудностей, которые могут возникнуть, если отец откажется давать деньги на учение». От этого внутреннего конфликта мне надо было освободиться, но я не мог довести дело до конца. Я перешел на философский факультет, но отцу ничего не сказал. Доктора и профессора засыпали нас идеалистическими философскими мудростями, даже говорили, что задача философии — обосновать сущность религии. И с таким багажом мы вошли в жизнь. Мой обман был обнаружен. Отец, конечно, обозлился. Я стал преподавать этику и даже закон божий, забивая голову молодежи мракобесием, вбитым в свое время в голову мне. Это мое самое тяжелое преступление. Но это я понял лишь в сороковом году, прочитав книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Она рассеяла идеалистический туман, застилавший мне глаза, и заставила глубже познакомиться с задачами, которые ставят перед собой большевики. Благодаря событиям сорокового года я прозрел. Мне стало ясно, что не словами можно улучшить жизнь и общественные взаимоотношения, а уничтожением источника зла — возможности наживаться чужим трудом. Я радовался, может быть, даже злорадствовал, когда у отца вместо ста гектаров земли стало тридцать. Но и это, казалось мне, было слишком много, потому что его сестра получила лишь десять. Но это не так важно. Я чувствовал себя, как путник, пробившийся сквозь чащу к открытому полю. Я удивлялся, почему я блуждал по дебрям, когда рядом была светлая, широкая дорога. И все же я не мог прийти к вам и сказать: «Дорогие товарищи, возьмите меня с собою, я ваш». Я понимал, что вы боролись, чтобы проложить эту дорогу, тайно по ночам ткали знамя свободы. Кем же был я в это время? Сыном богатого хозяина, законоучителем… Свое социальное происхождение никто изменить не может, но признаться в заблуждениях и искать правильного пути, думаю, никогда не поздно. И если вы хотите знать, почему я остался здесь, а не поехал с немцами, то посмотрите, — он указал на ящики с книгами, — оттуда я черпал силы и правду, опровергающую ложь, которую свыше трех лет распространяли немецкие и латышские гитлеровцы. Это произведения Маркса и Ленина.
— Простите, — прервал его Озол, — а каким вы представляете себе ваше участие в событиях нашего времени: пассивным или активным?
Салениек немного помолчал, потом медленно заговорил, точно каждое слово давалось ему с большим трудом:
— Это более сложная проблема. Внутренне я освободился от тени своего прошлого, но внешне она еще долго будет преследовать меня, может, всю жизнь. Признайтесь, ведь и вам приходится сомневаться: верить ли тому, что я рассказываю, или считать это компиляцией красивой лжи? Я мог бы, мне хотелось бы быть активным, но я боюсь, что меня неправильно поймут и оттолкнут, — чего, мол, лезешь непрошеный.