— Юрис! Милый Юрис! — воскликнула она и припала к его груди, заплакав навзрыд, как ребенок. Юрис гладил ее волосы, щеки, руки, но всюду, куда он обращал свое лицо, оставались следы слез — теплая влага с соленым привкусом, ощущаемым Ольгой, когда капля скатывалась на ее губы. И ей стало так жаль сильного, всегда спокойного мужа, порыв нежности согрел сердце, она почувствовала себя его матерью, которой надо быть сильнее ребенка и найти для него слова утешения.
— Юрис, милый Юрис! — повторяла она и сама начала гладить его голову, склонившуюся теперь к ее груди. Ее глаза прозрели, она четко, необычайно четко увидела седые нити в его русых волосах и заметила, что на висках седина гуще. Неужели седина появилась лишь теперь за несколько мгновений, ведь она не замечала ее раньше? Почему она не пыталась заглянуть в сердце Юриса, не понимала, что в долгие военные годы его мучили мысли о судьбе ее и детей и он, наверное, ругал себя и проклинал, что уехал, не успев взять их с собой, или не остался защищать их.
— Милый Юрис! — повторила она еще раз и попыталась поднять его голову, чтобы посмотреть ему в глаза. — Это надо перенести… Что же поделаешь? Надо перенести… — шептала она, не находя других слов, чтобы утешить его. — Соберемся с силами… Перенесем…
Эти немногие слова, теплота и сочувствие в голосе Ольги, вырвали Юриса из острых когтей отчаяния. Как же это получилось, что его, обычно утешавшего Ольгу, теперь утешала она, подавленная скорбью женщина, все это время глядевшая в свое горе, как плакучая ива в поток.
— Оля, ты… ты утешаешь меня! — заговорил он тихим, усталым голосом. — Надо перенести… Будем переносить вместе.
— Только не плачь, Юрис, — умоляла Ольга, гладя его голову. — Не будем плакать.
Но слезы текли из ее глаз, и она не могла их сдержать.
В слезах этих уже не было прежней опустошительности.
Они не стыдились своих слез, не старались их скрыть, чувствуя, что надо дать им волю, чтобы они не остались невыплаканными, не накопились бы в груди и не затвердели, как камень.
Через некоторое время открылась дверь и тихо, словно в комнату больных, вошла Мирдза. Видно было, что она опять плакала в одиночестве, не решаясь беспокоить родителей в эту тяжелую для них минуту. Но потом она вспомнила, что на столе остались два письма — краткое извещение о смерти Карлена и еще одно, более объемистое, которое она вскрыла, но не успела прочесть. Под ним была подпись — Митя. Она хотела спрятать оба письма до завтра, когда у отца и матери хотя бы немного утихнет боль, чтобы эти письма новым напоминанием не бередили родителям еще свежую рану.
— Мирдзинь, ты, наверное, уже убралась по хозяйству? — заметив ее, сказала мать таким тоном, словно провинилась перед дочерью, взвалив на нее домашние хлопоты, а сама освободилась от всего, чтобы в это время побывать на могиле Карлена.
— Я все сделала, мамочка, — ласково ответила Мирдза и медленно направилась к столу. Но когда она протянула руку за письмами, мать повернулась к ней, сразу сообразив, для чего Мирдза пришла, вспомнила, что Юрис не читал извещения, да она и сама не читала — сразу обо всем догадалась, увидев, как сильно побледнела дочь.
— Дай, Мирдзинь, пусть отец прочтет, — она протянула руку. — И зажги свет.
Только теперь она заметила, что уже темно и миновали долгие часы с тех пор, как Гаужен мимоходом занес письма.
Озол взял краткое извещение и, сразу же переводя, прочел Оле:
«Ваш сын, Карл Юрьевич Озол, пал смертью храбрых в боях за Кенигсберг 9 апреля 1945 года».
— Второе — от Мити, от друга Карлена, — поспешила сказать Мирдза. — Оно подлиннее. Может, прочтем лучше завтра?
Озол чувствовал, что его глаза устали и при слабом свете, даже от нескольких строчек, уже начали болеть. Он провел по ним рукой и смахнул оставшуюся на ресницах влагу. Он видел — Ольге не терпелось узнать, что пишет Митя о ее сыне, о последних днях и минутах его жизни, но Озол не был в силах прочитать письмо. Нет, только не сегодня, Оле тоже надо отдохнуть.
— Прочтем завтра, — сказал он. — Пойдем спать.
Он помог Оле раздеться, укрыл ее и лишь после этого лег сам. Некоторое время они молчали, каждый ожидая, чтобы другой уснул первым. Но сон бежал от них, и вскоре они поняли, что оба видят одни и те же картины прошлого, которые память хранит неприкосновенными, пока близкие люди живы, и обращается к ним, только когда мы теряем кого-нибудь.
— Ты помнишь, как Мирдза радовалась, когда Карлен впервые улыбнулся? — заговорила Ольга. — «Блатик смеется!» — говорила она. А ты помнишь, как он начал ходить? Идет и спотыкается, но сердится, когда его поддерживают. Хочется самому!
— А помнишь?.. — так начиналась каждая фраза. Да, надо привыкать к тому, что все, связанное с Карленом, будет лишь воспоминанием, книгой прошлого, перелистываемой в часы одиночества. Завтра, послезавтра жизнь увлечет их в бурлящий водоворот, работа, хотя бы силой, заставит оторваться от воспоминаний, ибо жизнь не может остановиться и работа не может оставаться несделанной, подъем в гору надо продолжать еще напряженнее. Полки Красной Армии приближаются к победе, но пока не отзвучит последний выстрел, еще многие матери и отцы получат такую же скорбную весть. И как бы эта весть ни потрясла, как бы ни прижала к земле, надо подниматься, надо работать.
Озол дал Оле вдоволь наговориться, побродить в памяти по самым заветным тропинкам, пройденным вместе с Карленом. Она не может не думать о своем сыне и правильно поступает, что делится с ним. От этого их горе становится общим, они вместе как бы испытывают тяжесть песка, покрывающего теперь Карлена.
К утру Ольга перебрала все, что сохранила память, вплоть до того дня, когда сына увели шуцманы, чтобы отправить в немецкую армию. Как он сдерживал себя, чтобы не огорчать мать, издали оглянулся и помахал рукой. В последний раз…
Еще сильнее, чем когда-либо, чем в тот день, когда пришло от Карлена первое письмо с вестью, что он перешел на сторону Красной Армии, Озолом овладела гордость, что его сын нашел путь к полкам армии, несущей на своих знаменах звезду свободы. Ему надо было высказать это Ольге, чтобы и она поняла, какой у них вырос сын, — может, незаметно для них самих унаследовавший дух свободолюбия, царивший в их семье.
— Оля, наши сердца теперь — как открытые раны, — сказал он, прижимая ее руку к своей груди. — И единственное утешение — это сознание, что не случилось хуже.
— Что же может быть хуже смерти? — простонала Ольга, не поняв его. — Я за это время все передумала. Пусть он возвратился бы без ног, без рук, думала я, мне бы не надоело ходить за ним, кормить его, если бы он сам не мог, но лишь бы он был жив!
— Да, Оля, это не было бы самым худшим. Но как было бы оскорбительно для его памяти, если бы он погиб там, на другой стороне. Если бы не успел или не сумел перейти на нашу сторону. Мне кажется, что ему было бы очень стыдно, если бы он даже остался в живых. Ты подумай, как шуцманы, угождая немцам, издевались над ним и какие в нем бушевали чувства, когда эти же самые немцы и шуцманы совали ему в руки оружие и приказывали — стреляй! В кого? В своего же отца, в людей, которых он ждал, как братьев. Ты помнишь, какие радостные были его письма? В каждом слове чувствовался человек, нашедший свое настоящее место.
— Я тоже понимала, что Карлен был горд, что он в Красной Армии, — вспоминала Ольга. — И он всегда был во всем уверен, словно ему ничто не угрожало.
— Даже погибнуть легче, когда погибаешь за близкое, свое дело, — продолжал Озол. — Я тебе, Оля, завтра дам книжки о молодежи Краснодона, о Зое Космодемьянской. Ты увидишь, какие муки приняли советские юноши и девушки и какими гордыми и несломленными они сумели остаться.
— Раньше я всегда думала, что герои — это особые люди, или в других условиях рожденные, или иначе воспитанные, — продолжала Оля свою мысль. — Но видишь, о Карлене тоже пишут, что он погиб геройской смертью.
— В героя человек иногда вырастает в одно мгновение, — ответил Озол. — Иного человека видишь изо дня в день, и тебе в голову не приходит, что он может быть, героем. Простой парень, говорит так, как все, одет в такую же серую шинель. Но случится бой, и вернувшиеся рассказывают, что этот простой парень бросился грудью на вражеский пулемет, заставил его замолчать и помог товарищам прорваться вперед.
— Что, и Карлен мог бы так поступить? — воскликнула Ольга, не то испуганно, не то удивленно.
— Но ведь не только это является геройством. На самом деле почти каждый красноармеец — герой. В мирное время мы никогда не сумели бы себе представить, что человек дни и ночи может лежать в болоте, способен вплавь пересекать широкие реки, в воде которых еще поблескивают осколки льдин. Я вспоминаю, как вся рота смеялась над письмом, в котором жена поучала мужа, чтобы тот берег свои ноги от сырости и почаще переобувался. Смеялся и сам муж. Это был добродушный смех, так как бедная жена не знала, что мы иногда неделями лежали в воде, не переобуваясь.
— Смотри, Юрис, уже совсем светло! — воскликнула Ольга. — Можно прочесть письмо друга Карлена.
Не заснув ни на минуту, они встали и оделись. Словно угадав их намерение, пришла из своей комнаты Мирдза, бледная, со следами вчерашних слез на лице.
Озол вынул из конверта письмо Мити.
«Дорогие друзья! — писал Митя. — Если бы это зависело от меня, то я желал бы, чтобы не мне пришлось писать вам это письмо, пусть лучше бы ваш сын писал моим родителям. А еще лучше — если бы ни мне, ни ему не надо было бы писать это письмо. Карлушу определили в наш взвод в декабре прошлого года. Вначале мы не могли как следует сговориться, но он быстро научился русскому языку. Мы сдружились. Он дружил со всеми, но особенно со мной. Так как он очень сознательно выполнял все боевые задания, то в январе его приняли в комсомол. Карлуша этому очень радовался. Когда стало известно, что нашему полку предстоят ожесточенные бои, мы с Карлушей условились: если один из нас погибнет, то другой напишет его родителям. Карлуша просил, чтобы я писал так: вы не плачьте много обо мне, немцы только этого и хотят, чтобы вы плакали. Но им назло не надо плакать. Нужно давать врагам отпор, где только можно. Наш яблоневый сад они спилили, но вы посадите новый. А Мирдза пусть сделает ту работу, которую делал бы я как комсомолец, если бы вернулся домой. Так он велел написать. Он погиб в большом бою, самом ожесточенном из в