сех, в которых нам приходилось участвовать. Карлушу похоронили в обшей братской могиле. Он пал за нашу родину, за свой латышский народ. Исполните его последнее желание. И знайте, мы отомстим за смерть Карлуши, мы всыплем немцам так, что они нас долго помнить будут. Советские люди умеют защищать свою родину, потому что нигде нет такой страны, как наша. Это я могу сказать именно теперь, когда нахожусь за границей. Желаю вам всего наилучшего.
Для матери было святым каждое слово, сказанное сыном в его последнем завещании, и она опять не могла сдержать слез.
Озол думал о письме Мити. Маленькие соколята — ведь ни тот, ни другой не думали, что погибнут, по крайней мере, не верили этому, как не верит каждый боец. И уговорились они лишь потому, чтобы друг друга и самих себя убедить в том, что они не боятся смерти, что созрели для подвига и самопожертвования. Спасибо обоим за то, что перед боем они подумали о своих близких, помогли матерям перенести горе, помогли им быть достойными своих сыновей. Вот Ольга уже вытерла слезы, тяжело ей не плакать, но на ее лице появляется еще не созревшая решимость исполнить желание сына — не плакать, работой дать отпор немцам — убийцам сына.
Ольга украдкой взглянула на мужа, словно боясь, что тот упрекнет ее в слабости, ведь Карлен велел передать, чтобы не плакали. Она заметила, как посерело за ночь лицо Юриса, какие глубокие складки легли на лбу и вокруг рта, и решила: «Нет, я буду сдерживать себя хотя бы в его присутствии, если уж иначе не смогу, то поплачу одна, чтобы ему не надо было горевать еще и за меня».
Мирдза тихо выскользнула из комнаты и пошла доить корову. «Вот как они оба жалеют меня, — думала Ольга, — Юриса я всю ночь мучила своими разговорами. Не будь этого, он, быть может, на минутку смог бы вздремнуть. Ему ведь предстоит тяжелый день — опять какое-нибудь собрание. Надо позаботиться о завтраке». Только теперь она вспомнила, что вчера никто не ужинал, вчерашний обед еще стоит в плите, так как Юриса весь день не было дома. «Так нельзя, если хочешь жить, — а жить надо, — значит нужно работать. Работа — лучшее лекарство для раненого сердца».
Она захлопотала, убрала комнаты, затопила плиту, поставила на стол завтрак. День вошел в колею. Так надо, так должно быть, живой обязан жить.
Когда Озол уходил, Мирдза в комнате была одна. Он наказал ей, чтобы спрятала письма и не старалась делать вместо матери всю работу.
— Пусть работает до устали, — сказал он, — это будет лучше, чем сидеть и ломать руки. Хорошо, что она так перенесла первые мгновения. Я опасался… — Он не сказал, чего опасался, но Мирдза поняла. Она сама боялась, что мать свалится и даже потеряет рассудок. Ольга собралась с силами, словно всей душой почувствовала, что бойцы Великой Отечественной войны не умирают, что они будут жить вечно в труде народа и в отвоеванной ими свободе.
Настало утро 9 мая. Незабвенное утро в истории человечества. Утро, которого ждали почти четыре года. О нем столько думали, столько мечтали, за него боролись миллионы, и многие сложили головы. Вечная слава им, героям, павшим в боях за честь и независимость родины!
В тот день с самого утра из города во все волости по телефонным проводам мчалась гордая и радостная весть: «Германия капитулировала! Германия на коленях!» Петеру Ванагу об этом сообщил начальник почты Кадикис, которому позвонили из уездного комитета партии. Но только он положил трубку, как снова раздался звонок — уездный комитет комсомола вызвал Зенту, чтобы сообщить ей то же самое. Петер и Зента торопились порадовать друг друга радостной вестью и столкнулись на полдороге.
— Петер! Ты…
— Зента! Знаешь…
— Нет, я тебе расскажу!
— Германия…
— Германия капитулировала!
Лишь теперь Зента заметила, что Петер обнял ее плечи, и она, откинув голову, смотрит вверх и видит, как искрятся радостью его обычно грустные глаза. Она забыла, что слишком долго смотрит в его глаза.
Они молчали, пока Зенте не показалось, что только она хотела еще что-то сказать Петеру, а у него нечего было больше сказать ей. Стремительно, даже слишком стремительно, она вырвалась из рук Петера, желая показать, что у нее в мыслях ничего другого не было. Она и на самом деле не думала о другом, это ей только казалось, что Петер мог воспринять это ее молчание по-своему. И поэтому она весело и беззаботно рассмеялась и, став в позу подчиненного, спросила:
— Может быть, товарищ председатель, вы разрешите секретарше поехать и сообщить эту весть товарищу Озолу?
Петер смутился. Он сердился на себя за то, что так долго обнимал Зенту и почему-то не в состоянии был отпустить ее; он сердился, что, забывшись, быть может, напугал Зенту: теперь она будет с ним более сдержанной, возможно, даже постарается избегать его; прекрасные часы совместной их учебы могут потерять прежнюю теплоту и сердечность, которой дышала комнатушка Зенты. Чтобы этого не случилось, чтобы Зента убедилась, что неправильно поняла его рассеянность, он, подражая ее шутливой манере, тоже ответил просьбой:
— Может быть, вы, товарищ комсорг, разрешите известить Озола рядовому комсомольцу Петеру Ванагу?
— Ты признаешь меня своим начальником? — рассмеялась Зента. — В таком случае я приказываю тебе остаться на месте.
— В таком случае я тоже использую свои начальнические права, — подражал ей Ванаг, — и…
— Петер! — прервала его Зента. — На этот раз прошу, разреши мне! Я скажу тебе, почему. Я перед Мирдзой в долгу. Когда освободили Ригу, я ей этого не сообщила. Теперь я хотела бы порадовать ее вестью о победе… Но… мы уже не будем так шумно радоваться, как бы радовались, если бы не погиб ее брат.
— Ладно, поезжай ты, — уступил Ванаг. — Но погоди, давай обсудим, как организовать митинг. Озол сможет говорить? Мне кажется, ему будет тяжело.
— Пусть он только откроет, а говорить будешь ты, — предложила Зента.
— Это будет не то, — с сожалением сказал Ванаг. — Я не умею так, как Озол.
— В такой день не придется искать слов или доказательств, — убеждала Зента. — Победа скажет сама за себя и убедит, на чьей стороне была и есть правда.
— Я попытаюсь, — согласился Петер. — Но надо бы еще кому-нибудь выступить. Тебе тоже нужно сказать несколько слов молодежи.
— Я тоже попытаюсь, — пообещала Зента. — Надо объявить о митинге. Я сообщу уполномоченным десятидворок на том конце волости.
— Посыльный известит остальных. Назначим — после обеда, на пять часов, чтобы успеть оповестить людей и чтобы они успели собраться. Теперь все будут беречь лошадей и пойдут пешком.
На митинг собралось несколько сот человек. Наблюдая из окна исполкома, Озол заметил, что большинство собравшихся — женщины в платочках и девушки с непокрытыми головами; между мелькавшими платками и цветными кофточками бородатые старики выделялись, словно редкие пни среди полевых цветов. Еще реже промелькнет среди них крепкое дерево — мужчина в расцвете сил. Он заметил Гаужена, и вдруг ему пришло на ум, что упустил его из виду. Сельскохозяйственная комиссия еще не имела полного состава, он очень пригодился бы со своим знанием машин, особенно осенью, во время молотьбы.
— Товарищ Салениек! — вдруг услышал он радостное восклицание Зенты и отвернулся от окна. Действительно, это был Салениек, еще бледный и осунувшийся, но все-таки настолько поправившийся, что обходился без палки.
— Я больше не мог оставаться в постели, — сказал он, словно объясняя свое появление. — Просто не мог в такой день лежать. Мне тоже надо кое-что сказать. Накопилось за это время.
Они вышли из исполкома. Двор и старые липы, под которыми стояли люди, напомнили Озолу о другом собрании прошлой осенью. Двор тот же, липы — те же, но люди изменились. Тогда большинство посматривало недоверчиво, боязливо оглядываясь, не подсматривает ли кто, что они пришли слушать большевика, да и самого большевика они побаивались — разве мало запугивали их самыми вздорными слухами. Все, кто собрался сегодня, смотрели на него доверчиво — победоносные ветры вымели из их голов последние остатки страха перед тем, что окруженные в Курземе немцы могут прорвать железное кольцо и снова растоптать их нивы и сады. Но кое-где мелькают и злобные взгляды. Вот сидит Густ Дудум, он, наверное, пришел только для того, чтобы посмотреть на Зенту. Его рысьи глаза часто меняют выражение: когда они смотрят на Озола или Ванага, в них сверкают искры ненависти; обращенные на Зенту, они становятся похожими на глаза кошки, которая ластится к хозяйке, несущей из клети мясо.
«Хиреющие побеги обреченного на гибель класса! — Озолу хотелось плюнуть. — Митинг надо открывать для тех людей, которые видят в этом дне праздник. Но не для дудумов, потерявших последнюю надежду еще когда-нибудь воскреснуть в своем кулацком великолепии».
Озол хотел только открыть митинг, но он не мог не сказать людям того, о чем они еще недостаточно слышали, не мог не рассказать о борьбе Красной Армии, о латышских стрелках — гвардейцах, которые кровью завоевали для своего народа почетное место в семье советских народов.
В эту минуту он подумал о своем сыне. Отчетливее, чем когда-либо, Карлен предстал перед его глазами тринадцатилетним улыбающимся мальчиком с пионерским галстуком, таким, каким он видел его тогда, в последний раз. Он пал, защищая свою родину. И Озол чувствовал, что в нем как бы говорят два человека. Один — отец, у которого сердце обливается кровью при одной мысли о погибшем сыне. Другой — это член партии, парторг, всем сердцем своим и разумом сознающий значение этого дня, вот об этом он должен сказать слушателям, насколько велик этот день. Значит, надо говорить, отогнать дорогое ему видение — образ любимого мальчика, который, не всегда удается так ярко воскресить в памяти. Пронеслись годы и события, а великие события и сильные переживания порой как бы стирают многое из запечатлевшегося ранее в мозгу.
Озол собрался с силами. Нельзя примешивать к ликованию народа горечь личной скорби. «Спи, мой мальчик, среди павших героев. Вы пали за будущность человечества, за общество, в котором война больше не будет возможна. Вы умерли с чистой совестью».