Приближаясь в сумерках к усадьбе «Сурумы», Озол ее не узнал и подумал — уж не сбился ли с пути. Ветряка не было, возле дома — ни яблонь, ни теплицы. Сам дом казался каким-то голым и чужим. Озол неуверенно вошел во двор и увидел там своего родственника, рубившего хворост.
Они поздоровались, но Озол заметил, что в голосе Сурума нет былой приветливости. Он медленно положил топор и повел гостя через кухню в комнату.
— Знаешь, я просто не узнал твоей усадьбы, — говорил Озол. — Где твой замечательный сад?
— Вымерз в первую военную зиму. Что осталось — немцы уничтожили.
— Новый еще не посадил?
— Что ты, — махнул рукой Сурум.
— Ты ведь такой опытный садовод, дички растил и прививал, я думал, что ты всю волость покрыл садами.
— Руки не доходят, — уклончиво ответил Сурум.
— Вижу, и ветряка у тебя тоже нет, — вспомнил Озол.
— Снарядом разбило.
— Почему не смастеришь новый? От вас вода ведь далековато.
— Э, чего там!
Разговор явно не клеился. Что-то изменилось в сердце Сурума, он прятался за короткими, уклончивыми ответами. И только по случайно пойманным взглядам Сурума Озол почувствовал, что родственник относится к нему как-то недоверчиво, не понимает, зачем он пришел, и видит в нем официальное лицо, которому лишнее лучше не говорить.
— Ты, конечно, не откажешь мне в ночлеге, — попросил Озол, решив поговорить с хозяином, узнать, что его угнетает и что он думает о новой жизни.
— Отчего же, комната Арнольда пустует, можешь переночевать, — ответил Сурум, не очень обрадовавшись намерению Озола.
— А где твой Арнольд? — спросил Озол, вспомнив сына Сурума, который был моложе его Карлена.
— Арнольда послали в школу ФЗО, — сообщил Сурум, и на его лбу легли глубокие складки. — При немцах один год в школу не ходил, ну и был годом старше остальных.
Помолчав минуту, он продолжал:
— Вот хотел я теплицу привести в порядок, рассаду растить, а то едут люди на базар и покупают у спекулянтов за большие деньги. Пришел в исполком и говорю, отпустите из кооператива стекла для теплицы, а я буду рассадой по государственной цене снабжать. Отвечают: нет, кулакам мы не помогаем. А кому дали? Отцу нашего председателя Лерума. Он, мол, новохозяин. Раньше пасторское имение арендовал, а теперь получил его в вечное пользование. Девять коров держит и четырех лошадей. Каких только машин он не понатаскал отовсюду, когда нас немцы выгнали. Моим картофелекопателем по сей день пользуется. Кому пожалуешься, чтобы вернули? Теперь он сам большим человеком стал, а сын еще большим. Вдвоем с отцом взяли себе все бывшее имение. У одного пятнадцать гектаров, у другого — пятнадцать, у сестры с мужем — еще пятнадцать. А земля вся пахотная. Батрака держат, три жнейки запускают. Попробуй скажи, что кулаки. Лерум всегда какой-то книжечкой хвастает, говорит: я в партии, мне никто ничего не сделает.
— На самом деле он в партии? С какого времени? — Озол не понимал.
— Да разве мы знаем? Тебе бы лучше знать, сам ведь в партии.
— Чудеса да и только! — воскликнул Озол, вспылив.
— У нас здесь еще бо́льшие чудеса, но кто же осмелится сказать, — проговорил Сурум и осекся.
— Почему не осмелится? О правде нечего бояться даже кричать, не то что скрывать ее. Сурум, мы с тобою родственники и были когда-то друзьями, почему ты меня теперь остерегаешься? — Озол не сводил с него глаз.
— А как мне знать — ты в партии, он тоже, а говорят, что для тех, кто в партии, она всегда на первом месте. Может, и для тебя тоже, — пробормотал Сурум, потупив взор.
— Да, партия у меня на первом месте, — признал Озол. — И потому для меня важнее всего честь партии. Если негодяю удалось втереться в наши ряды, то его без жалости нужно вымести железной метлой.
— Кто же будет выметать? Рука руку моет, и обе чистые.
— Ты говоришь, как приговоренный к смерти, — заволновался Озол. — А ты сам сделал что-нибудь, пытался вскрыть эти безобразия?
— Чего там жаловаться? Их-то ведь начальство поставило. А кому же жаловаться, богу на небе, что ли? — Сурум махнул рукой.
— Ни правительство, ни партия не могут влезть человеку в душу. Вы, трудящиеся, сами должны чувствовать себя хозяевами волости. А вы ведете себя так, словно Советская власть хочет вас угнетать и только потому поставила во главе волости самых плохих людей. Поверь мне, секретарь укома Рендниек был бы тебе очень благодарен, если бы ты съездил к нему и рассказал все, что здесь творится.
— Разве мне кто-нибудь поверит? — продолжал Сурум сомневаться.
— На слово, конечно, не поверили бы, но приехали бы проверить.
Они говорили до поздней ночи, и Озол узнал, что председатель волостного исполкома Лерум при каждом мероприятии пользуется одним и тем же методом — окриком и угрозами. Парторг волости Целминь разделил всех крестьян на две категории — новохозяев и кулаков. С последними он не разговаривает вовсе. Нет, два раза в год он все же говорит: весной напоминает — не засеете столько-то — в колхоз! Осенью опять — не сдадите столько и столько-то — погоним в колхоз! Здесь кое-кто из старичков и не знает, что такое колхоз, но запуганы до смерти — верно, уж что-нибудь ужасное, раз этим грозят. Кое-кто уже начинает скотину распродавать, говорит, в следующую весну все разно все заберут и всех в колхозы погонят. Пустые разговоры, послушают и забудут. Но Целминь раз сам объехал волость и прикинул, где устраивать колхоз. Остановился уже было на одном месте, но затем передумал: земля плоха. В конце концов решил — в этом краю волости, может быть, и мою землю включит.
— А ты что — испугался? — спросил Озол. От рассказа Сурума у него пересохло во рту и казалось, что в комнате не хватает воздуха.
— Да разве я один могу противиться, — сказал Сурум с безразличием обреченного.
— Но если бы ты мог выбирать — вступить в колхоз или остаться единоличным, как бы ты поступил? — поинтересовался Озол.
— Если бы я знал, что в колхозе лучше, то пошел бы, — ответил тот, — но как же знать? Не легко одному на двадцати гектарах; спины не разогнешь. Часто я думаю, зачем люди так бьются, всякими правдами и неправдами добро наживают. В могилу с собой ничего не возьмешь, а детям все равно лучшей жизни не увидеть. А что если в колхозе придется с голоду помирать, как в немецкое время рассказывали и писали, тогда уж, право, не хотелось бы.
— Удивительно, как долго ты помнишь, что писали и рассказывали при немцах, — у Озола прорвалась обида на родственника. — А тому, что теперь пишут и рассказывают, ты плохо веришь?
— Тебе, Юрис, я верю больше, чем кое-кому из тех, что иногда приезжают к нам и словно по газете прочитывают свои речи. — Сурум посмотрел на Озола открытым взглядом. — Когда ты говоришь, я чувствую, что от сердца. Быть может, в колхозах и не плохо. Но так, как о них у нас говорят и сделать хотят, то это все равно, как если тебя в темную ночь взяли за руку, провели немного по незнакомому месту, а затем сказали — прыгай! А ты не знал бы, что перед тобой — может, стена, а может, овраг? Мы, крестьяне, думаем медленно. Отец рассказывал, что он еще долго молотил цепами в то время, как молотилка уже разъезжала по волости. Ему казалось, что не может быть хорошим зерно, если пройдет через такую машину. К молотилкам мы уже привыкли, а колхозы — это дело новое.
— Так-то оно так, Сурум, прав и ты, — согласился Озол. — Ты живи спокойно — и не бойся. В одном я могу тебя уверить — никто загонять в колхозы не станет и создавать их будут не так, как думает Целминь. И каждому, кто станет рассказывать тебе о грубых извращениях идеи коллективизации, скажи, чтобы немедленно сообщил об этом в Ригу, в Центральный Комитет партии.
С утра к Суруму забежал уполномоченный десятидворки с извещением, что нужно явиться в исполком на собрание.
Озол был доволен, что сможет ознакомиться со стилем работы Целминя. Ночью, оставшись один в комнате Арнольда, он долго думал над тем, что услышал от Сурума, но потом успокоил себя: может быть, не всему надо верить. Сурума он раньше знал, как порядочного человека, который в ульманисовское время не стремился сесть за один стол с тогдашними заправилами — айзсаргами и членами крестьянского союза, но нельзя было знать, какие изменения могли произойти в нем за эти годы, когда кое-кто стал опасаться за свою частную собственность. Возможно, Сурум смотрит на все сквозь очки субъективизма, да к тому же темные — не умеет подняться и посмотреть через баррикады послевоенных трудностей, и в любой неудаче винит только Советскую власть и ее работников. Сомнения выросли в желание — лучше бы ему ошибиться в Суруме, чем в Целмине.
Поэтому по пути в волостной центр беседа Озола и Сурума снова не клеилась — у одного еще остались сомнения прошлой ночи, а другой после вчерашнего прилива откровенности замкнулся, видя в родственнике и бывшем друге одного из партийцев, о которых сказал — «рука руку моет».
Они приехали слишком рано, народ еще не подошел и собрание не началось. Озол поинтересовался, где живет Целминь, и пошел разыскивать его. Целминь был пожилым человеком, простым и добродушным. Он сразу же пригласил Озола позавтракать — жена Целминя как раз накрывала на стол. Но Озол уже закусил у Сурума и поэтому отказался от еды и от «ста граммов» — на фронте они порою были необходимы, но теперь водку часто предлагали кулаки, и он привык отказываться от нее.
— Правда, что ты собираешься организовать колхоз? — вскоре поинтересовался Озол.
— Я рядовой работник, самостоятельно ничего не решаю, — ответил Целминь, и Озолу стало как-то легче на душе. — Но вот пишут, — продолжал Целминь, — что у социалистического сельского хозяйства большие преимущества, поэтому не плохо бы и нам переходить к этому.
— Это другой вопрос, — сказал Озол успокоенный. — Но здесь, в твоей волости, поговаривают, что ты будто уже в этом году собираешься проводить коллективизацию.
— Мы с тобой свои люди, поэтому можем говорить откровенно, — пояснил Целминь. — Иногда, во время этих кампаний, шучу: не сделаете, мол, вовремя того или другого, придется всем идти в колхоз.