В гостях у Берроуза. Американская повесть — страница 12 из 22

рылась. Хотя и пытался. Я хотел избежать контроля, приказов, внушений, промывки мозгов – с помощью метода нарезки и других придумок. Я хотел нащупать границы контроля и выйти наружу, в космическое пространство. Но я мало и плохо пытался. Я слишком погряз в литературе. Литература убаюкивает и в конечном счёте убивает правду. Но это, конечно, не настоящая литература. Настоящая литература убивает литературу. Настоящая литература говорит, в сущности, только одно: что правда исчезает из жизни. Красота исчезает, то есть вот этот голос птицы. Красота всегда исчезает в человеческом мире. Или её уже нету. А чтобы её вспомнить и хоть как-то вернуть к жизни, обязательно нужно отчаянное усилие, которое и есть правда. Но она похоронена под литературой.

17

Вот что-то такое и говорил, сидя в кресле-качалке, Берроуз.

Я понимал его с трудом, ибо речь его была сбивчива и невнятна, да к тому же это был чужой язык – американский английский.

В его излияниях было больше дыр, чем в куске швейцарского сыра.

Но всё-таки я его понимал, хотя по-настоящему понял только недавно, а может, так до конца и не понял.

И у меня уже нет шанса понять лучше.

Через год после нашей встречи Берроуз помер.

Но я вижу его как сейчас: худое, вытянутое, пергаментное, морщинистое, умное, лукавое, пустое, изменчивое, утомлённое, вспыхивающее лицо, которое могло бы принадлежать главе какой-нибудь транснациональной корпорации, занимающейся экономическим разбоем в разных уголках мира, или безродному бродяге, одержимому шатаниями по свету, или, скажем, некоему давно сгнившему рабовладельцу-плантатору из штата Алабама, или голливудскому актёру, исполняющему роль коварного агента ЦРУ, или самому этому агенту, или уголовнику, ставшему московским олигархом, или алкашу из ленинградского «Сайгона», или старому гулаговскому зэку…

Но Берроуз предпочёл всем формам жизни странное житьё-бытьё писателя, то есть завис между всевозможными лицами, личинами и ликами в поисках собственной неуловимой правды, ускользавшей от него с упорством вируса или кота, явившегося то ли наяву, то ли во сне, то ли в наркотическом трансе.

Может быть, сочиняя свои книги, он потерялся в проходах, дырах и складках между явью, сном и бредом.

Может, вирус языка его прикончил.

А может, кот внутри куда-то его и вывел.

18

Я хотел поставить точку в этой части, но вдруг кое-что вспомнил.

Это случилось после монолога Берроуза на веранде.

Была ночь, и я спал в комнатёнке, где меня потревожили осы.

Спал – без Патти и без Лоретты.

Они, наверное, тоже спали.

Джеймс Грауэрхольц почивал в своей кровати.

И Томас.

Возможно, все люди в Лоуренсе дрыхли.

Даже Бренда.

И все кошки и собаки – в том зверином лимузине.

Не спали только дикие звери, шнырявшие по помойкам в поисках добычи.

И ещё – Берроуз.

Он пришёл в комнатушку, где я лежал на железной койке.

Он схватил меня за плечо и бесцеремонно дёргал, пока я не проснулся.

Я сел на постели и узрел его в полумраке.

На нём была белая ночная рубашка, вроде хламиды.

На голове – помятая шляпа.

Руки как клешни.

Ступни как ласты.

Он походил на Хасана ибн Саббаха – Старика Гор, предводителя ассасинов, сказавшего перед смертью: «Ничто не правда, и всё разрешено».

Он был бледен и пах могилой.

И он зашептал с краешка койки:

– Русский, скажи, неужто я такой старый и никчёмный? Может, мне следовало умереть раньше? Умереть в возрасте Рембо, Пушкина и Клейста… Понимаешь: умереть молодым, а не коптить небо, как Патти и Дебби… А, русский? Ты ведь меня понимаешь?.. Ты ведь знаешь, кто такой Пушкин? Тот, что писал на всех языках: на русском и на французском, на английском и на италийском, на армянском и арамейском, на киргизском и латинском, на греческом и шумерском, на райском и адском… Он успел высказать всю вавилонскую правду… И Рембо, и Шелли успели. Они высказали свою правду, а я до сих пор ищу и не нахожу свою – и шевелю, шевелю губами… Ох, русский! Это такая поруха! Это такая тяжесть. Когда я был помоложе, я ещё знал, что такое лёгкость. И знал, что есть нетерпимость. Когда мне было тридцать и сорок, я не был таким декадентом… Я был воякой… В то время мои нервы ещё не истлели… Я умел ткнуть в лицо говнюкам правду-матку, а не просто гундосить. Даже в пятьдесят я ещё был способен на драку. А сейчас пью чаёк, приготовленный Грауэрхольцем, и наматываю на вилку спагетти. Какая блямба! Какая напасть, русский! Раньше у меня были страсти, как у бушмена. А теперь одни интересы, как у вшивого бизнесмена… Какая мерзость! Ох, русский, русский! Не будь дураком – не распускай, как я, нюни!.. Старики так осторожны! Так трусливы! Но ты не должен бояться бучи!.. Ты должен как следует думать и не находить себе места… Слышишь? Это очень важно: не находить себе места. А думать – это не соглашаться с тем, что тебе предлагают твои и чужие висячие муди!.. Висячие муди повсюду, русский!.. У меня тоже висячие муди! Нервные окончания на кончике моего члена притупились от времени и усилий!.. И твои притупятся тоже!.. Но плюй на это! Плюй и не куксись! Никогда не признавай то, что вокруг тебя, за единственную реальность!.. Держись и дерись, русский! Держись и дерись – как осы!.. Дерись и держись – как мой кот Руски! Он был боевым зверем… Он был настоящей осой с усами! А потом помер… Ну и что? Это нормально… И ты тоже помри – быстро и безнадёжно, как опоссумы и олени, а не тяни волынку, как старик Берроуз и римский папа… Понял, русский?.. Понял мой американский английский? Понял, что сказал тебе на прощание старый Берроуз? And now fuck off, get rid of yourself, let it go, abandon all this shit, move to Gelassenheit and forget me!

Часть шестая. Ночная мебель

1

Я проснулся и понял: кающийся Берроуз мне просто приснился.

Я встал помочиться.

Я пил слишком много пива и водочной кока-колы.

И поэтому хотел брызгать.

Как сказал Пушкин: «Известная примета!»

2

Я пошёл в туалет – и заблудился.

Такое со мной и раньше случалось: потерялся в чужом доме.

«Где я? Кто я?»

Толкнул какую-то дверь – она открылась.

Но это был не сортир, а иная комнатёнка.

3

Тёмная яма пространства освещалась огоньком свечки.

На дне ямы сидел Берроуз.

Свечка торчала перед ним на блюдце.

А вокруг дыбились какие-то странные конструкции и их тени, смахивавшие на татлиновский «Памятник III Интернационалу».

Это была мебель, поставленная вверх ногами.

Столы, стулья, кресла, этажерки громоздились друг на друге, образуя причудливые приспособления и устройства.

От неожиданности я пукнул.

4

– Это ты, русский? – спросил Берроуз. – Заходи, заходи, не стесняйся.

5

Освещаемый свечкой, он был особенно странен: сухой и чёрный, худой и безбровый, с головой, подобной очищенному и поджаренному ореху.

Не человек, а химера!

Он кутался в белую полупрозрачную хламиду.

Костлявые ступни торчали, как две оглобли.

Это был не дневной, а ночной Берроуз.

И голос его тоже был ночным, как из глубокого колодца.

– Садись, – сказал он. – Побудь со мной минутку.

Я сел рядом.

Он молчал и пялился на огонь свечки.

Я спросил его:

– Зачем вы перевернули мебель?

– Мне не нравится, когда вещи исполняют предписанные им цели. Это слишком телеологично. Почему стол должен стоять на четырёх ножках? Почему за ним нужно обедать? По-моему, это полная лажа. Почему на книжной полке должны стоять книги? Бред сивой кобылы! Почему в спальне должна быть кровать, на которой спят ночью, а любовью занимаются вечером раз в неделю? Oh, no! Всё заранее определено и рассчитано какими-то мудаками. Но почему я должен им подчиняться? Мне нужна инициатива и простор для мыслей. Я хочу свободно обращаться с вещами. Кроме того, я люблю Фурье, у которого была такая идея: НОЧНАЯ МЕБЕЛЬ. Знаешь?

Я покачал головой, и он неодобрительно хмыкнул:

– А надо бы знать, русский. НОЧНАЯ МЕБЕЛЬ. Я уже и не помню, что он хотел сказать этими словами, но наверняка что-то очень важное и смешное. Я импровизирую с его идеей. Я создаю собственную ночную мебель. Фурье был забавным. Мне нравятся его мысли.

– Вы как-то используете эти мебельные конструкции или просто на них глядите?

– Глядеть – это тоже использовать, русский. Но я и практически использую мою ночную мебель. Я это делаю, как в детстве. Я переворачиваю три стула и сооружаю из них каравеллу. И уплываю на Мадагаскар к пиратам. Я ведь, как Стивенсон, люблю пиратов. Я хочу уплыть подальше от всей этой мрази. Уплыть или улететь – в глубокий космос. Так что я ещё строю здесь ракеты. Сажусь в них и улетаю. То, что ты видишь перед собой, это всего лишь моя бренная оболочка, русский. А на самом деле я давно уже улетел на ночной мебели в нуль-пространство. В этой комнате я держу свои навигаторы, ускорители, машины времени, аннигиляторы и звездолёты. И уёбываю по ночам за горизонт событий – в кротовые норы и потенциальные ямы.

Он забормотал, как шизанутый:

– I do what I want, Ruski. I say what I want, Ruski. Iodon’t finish what I begin if I don’t want, Ruski. I just begin and begin, Ruski.

После паузы он продолжил:

– А ещё я люблю рассказ Бернарда Маламуда про еврея, который перестал выходить из своей однокомнатной бруклинской квартиры. Он не вылезал оттуда годами, зато ежедневно что-то переставлял в этой халупе и тем самым оказывался в ином мире. И он записывал в свой дневник, как он переставляет вещи и трансформируется вместе с перестановкой. Этот еврей напоминает мне моего любимца Руски.


6

И тут в комнату, где мы сидели, вошла кошка.

Но она была странна, как всё этой ночью.

Дело в том, что у неё была голова кошки, а туловище какой-то коротконогой длиннотелой собаки вроде таксы.