В.И. Ленин. Полная биография — страница 4 из 31

Тюрьма и ссылка

Одиночка

Скольких революционеров сломала царская тюрьма с ее одиночками и карцерами, тупыми надзирателями и раз навсегда заведенным распорядком жизни… Ломала не скудностью казенного пайка, не жесткостью арестантской койки. Ломала одиночеством и кажущейся безысходностью. Тюрьма становилась экзаменом для революционного романтизма, нередко разбивавшегося об эти холодные стены.

Петербургский дом предварительного заключения на Шпалерной улице был обычной российской тюрьмой. А камера № 193, в которую поместили Ульянова, – обычной одиночкой: от дверей до окна шесть шагов. Так что рассказы самарских стариков о поведении на допросах, законах «сидения» и тюремного выживания, которые он внимательно выслушивал за чашкой кофе у Виктории Юлиановны и Александра Ивановича Ливановых или во время игры в шахматы от Николая Степановича Долгова, вполне пригодились.

Особенно тяжкими были первые недели. Еще в ноябре, когда из Москвы приезжали погостить Мария Александровна и Анна Ильинична, он попросил сестру – в случае ареста – «не пускать мать для хлопот о нем в Питер»1. Просьбу исполнили. И вот теперь он сидел без свиданий и передач, ничего не зная о том, кто арестован вместе с ним и что вообще происходит на воле.

В отличие от уголовных, которых выводили на общие прогулки, где они затевали шумные игры и могли сколько угодно общаться между собой, политических действительно «выдерживали» одиночеством. Зарешеченные окна находились в глубокой нише чуть ли не под потолком. Для человека, привыкшего к гимнастическим упражнениям, можно было, оперевшись одной ногой на парашу и изогнувшись всем корпусом, ухватиться за решетку и подтянуться к окну. Тогда, на считанные секунды, покуда хватало сил, открывался вид сверху на тюремный двор с дощатыми загородками для одиночных прогулок, которые Владимир Ильич сразу назвал «шпацирен-стойлами»290. Но ни эти наблюдения, ни перестукиванье стен по тюремной азбуке результатов не давали.

Первый допрос состоялся 21 декабря. На вопросы подполковника Отдельного корпуса жандармов Клыкова и товарища прокурора С.-Петербургской судебной палаты А.Е. Кичина Владимир Ильич ответил: «Зовут меня Владимир Ильич Ульянов. Не признаю себя виновным в принадлежности к партии социал-демократов или какой-либо партии. О существовании в настоящее время какой-либо противоправительственной партии мне ничего не известно. Противоправительственной агитацией среди рабочих не занимался… О знакомствах своих говорить не желаю, вследствие опасения компрометировать своим знакомством кого бы то ни было»291. Судя по всему, из этого допроса обе стороны сделали надлежащие выводы: допрашивавшие – что толку от бесед с подследственным пока мало и надо его «выдержать», а у допрашиваемого – что улик против него немного, а посему и следствие может затянуться на достаточно долгое время.

Ну а для длительного «сидения» – Ульянов знал это – надо было решить, по меньшей мере, три задачи. Во-первых, наладить регулярную связь с «волей». Во-вторых, определить то повседневное дело, которое достаточно плотно займет его время. И третье – позаботиться о собственном здоровье, дабы избежать обычных спутников одиночного заключения – психических расстройств и туберкулеза. А для всего этого необходимо было добиться максимального количества свиданий и передач, возможности получения книг и неказенной еды, то есть полностью использовать свои «права» и вытянуть у администрации тюрьмы все «блага», положенные подследственному, но еще не осужденному.

Рождество и Новый год он впервые встретил один. Вместо традиционной маминой елки, смешных подарков и семейного застолья – разговор с прокурором. А.Е. Кичин, прославившийся реакционными взглядами даже в судебном ведомстве, был известен своим злобным отношением к политзаключенным, в каждом из которых он видел чуть ли не личного врага292. Как прошла их беседа с Ульяновым – протоколом не зафиксировано. Но законы и тюремные правила Владимир Ильич знал. Пугать или спорить с ним было бесполезно. Ведомо было прокурору и то, что шеф Ульянова, известный в столице адвокат М.Ф. Волкенштейн и председатель Совета присяжных поверенных Петербурга В.О. Люстих изъявили желание взять подследственного на поруки293. Поэтому исход беседы с прокурором был благоприятен.

Уже 2 января 1896 года Владимир Ильич пишет Александре Кирилловне Чеботаревой, у которой он столовался, для передачи «знакомым»: «Литературные занятия заключенным разрешаются: я нарочно справился об этом у прокурора, хотя знал и раньше (они разрешаются даже для заключенных в тюрьме). Он же подтвердил мне, что ограничений в числе пропускаемых книг нет. Далее, книги разрешается возвращать обратно, – следовательно, можно пользоваться библиотеками. С этой стороны, значит, дела обстоят хорошо»294.

Судя по всему, вопрос о «повседневном деле» он для себя к этому времени решил. «У меня есть план, – говорилось в письме, – который меня сильно занимает со времени моего ареста и чем дальше, тем сильнее. Я давно уже занимался одним экономическим вопросом (о сбыте товаров обрабатывающей промышленности внутри страны), подобрал некоторую литературу, составил план его обработки, кое-что даже написал… Бросить эту работу очень бы не хотелось, а теперь, по-видимому, предстоит альтернатива: либо написать ее здесь, либо отказаться вовсе»295.

К письму прилагался обширнейший список литературы. Его основная часть действительно связывалась с предстоящей работой. Но были в нем и записи совсем иного рода. Комбинируя реальных авторов и названия их работ с явно вымышленными, он запрашивал о судьбе товарищей.

Так, включив в список книгу Н. Костомарова «Герои смутного времени», он знал, что друзья поймут – речь идет о Ванееве и Сильвине, носивших клички Минин и Пожарский. Желая получить монографию В. Воронцова, книгу Брема «О мелких грызунах» или Майн Рида «Минога», он спрашивал о Старкове, имевшем кличку Веве, о Кржижановском, которого называли Сусликом, и о Надежде Крупской. А исторический роман некоего Гуцулла – да еще во французской транскрипции – означал Петра Запорожца. И когда позднее с воли ответили, что из «Героев смутного времени» в библиотеке есть лишь первый том и нет ни Воронцова, ни Брема, ни романа Гуцулла, Владимир Ильич понял, что арестованы Ванеев, Старков, Кржижановский, Запорожец, а Сильвин и Крупская пока на свободе296.

А с 9 января, через месяц после ареста, ему разрешают свидания с родными и передачи. Из Москвы приезжает Анна Ильинична, и он получает из дома и от друзей посылки за все прошедшие рождественские праздники…

Максим Горький написал как-то: «Каждый русский, посидев “за политику” месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает священной обязанностью своей подарить России книгу воспоминаний о том, как он страдал»297. Письма Ульянова из предварилки – полная тому противоположность. Все происходящее в тюрьме он воспринимал прежде всего с юмором.

12 января Владимир Ильич пишет Анне Ильиничне: «Получил вчера припасы от тебя, и как раз перед тобой еще кто-то принес мне всяких снедей, так что у меня собираются целые запасы: чаем, например, с успехом мог бы открыть торговлю, но думаю, что не разрешили бы, потому что при конкуренции с здешней лавочкой победа осталась бы несомненно за мной. Хлеба я ем очень мало, стараясь соблюдать некоторую диету, – а ты принесла такое необъятное количество, что его хватит, я думаю, чуть не на неделю, и он достигнет, вероятно, не меньшей крепости, чем воскресный пирог достигал в Обломовке»298.

Спустя два года, когда в тюрьму попадает его младший брат Дмитрий, Владимир Ильич пишет матери: «Нехорошо это, что у него уже за 21/2 месяца одутловатость какая-то успела появиться. Во-1-х, соблюдает ли он диету в тюрьме? Поди, нет. А там, по-моему, это необходимо. А во-2-х, занимается ли гимнастикой? Тоже, вероятно, нет. Тоже необходимо. Я по крайней мере по своему опыту скажу, что с большим удовольствием и пользой занимался каждый день на сон грядущий гимнастикой. Разомнешься, бывало, так, что согреешься даже в самые сильные холода, когда камера выстыла вся, и спишь после того куда лучше. Могу порекомендовать ему и довольно удобный гимнастический прием (хотя и смехотворный) – 50 земных поклонов. Я себе как раз такой урок назначал – и не смущался тем, что надзиратель, подсматривая в окошечко, диву дается, откуда это вдруг такая набожность в человеке, который ни разу не пожелал побывать в предварилкинской церкви!»299

А спустя пять лет, когда в тюрьму попадает его младшая сестра Мария, он пишет ей: «Как-то ты поживаешь? Надеюсь, наладила уже более правильный режим, который так важен в одиночке? Я Марку писал сейчас письмо и с необычайной подробностью расписывал ему, как бы лучше всего “режим” установить: по части умственной работы особенно рекомендовал переводы и притом обратные, т. е. сначала с иностранного на русский письменно, а потом с русского перевода опять на иностранный. Я вынес из своего опыта, что это самый рациональный способ изучения языка. А по части физической усиленно рекомендовал ему, и повторяю то же тебе, гимнастику ежедневную и обтирания. В одиночке это прямо необходимо.

…Советую еще распределить правильно занятия по имеющимся книгам так, чтобы разнообразить их: я очень хорошо помню, что перемена чтения или работы – с перевода на чтение, с письма на гимнастику, с серьезного чтения на беллетристику – чрезвычайно много помогает. После обеда, вечерком для отдыха я, помню, regelmassig [регулярно] брался за беллетристику и нигде не смаковал ее так, как в тюрьме»300.

Списки беллетристики, которую он «смаковал» в одиночке, не сохранились. А вот списки других книг, доставлявшихся Анной Ильиничной с помощью Потресова из библиотек университета, Академии наук, Вольного экономического общества, известны. Это прежде всего толстенные (и скучнейшие!) статистические сборники различных губерний, статистические обзоры промышленности России, указатели фабрик и заводов, книги о крестьянском хозяйстве, промыслах и общине, экономические доклады губернских управ и т. д.

На чтение литературы подобного рода уходила большая часть времени. И уже в январе 1896 года альтернатива (писать или не писать книгу) была решена. «Сплю я по девять часов в сутки, – сообщает он Анне Ильиничне, – и вижу во сне различные главы будущей своей книги»301. Одновременно начинаются и систематические занятия переводом с немецкого.

В январе Анна Ильинична пробыла в Питере недолго – около месяца. Перед возвращением в Москву обсудили вопрос о дальнейших контактах. После ее отъезда их могла бы поддерживать «невеста». «Относительно “невесты” для свиданий и передач, – пишет Анна Ильинична, – помню, что на роль таковой предложила себя Надежда Константиновна Крупская, но брат категорически восстал против этого, сообщив мне, что “против нейтральной невесты ничего не имеет, но что Н.К. другим знакомым показывать на себя не следует”»302. Иными словами, «засвечиваться» ей не стоит. Пришлось воспользоваться услугами «нейтральной невесты», которую дал политический Красный крест.

В марте Анна Ильинична ненадолго приезжала вновь. И лишь в мае, когда мать и дочери устроились на даче близ Петербурга, для Владимира Ильича на эти несколько летних месяцев началась просто «райская жизнь». На получасовые личные свидания по понедельникам, хоть и не регулярно, стали приходить Мария Александровна и Мария Ильинична, а по четвергам, на общие часовые свидания через двойную решетку, – Анна Ильинична. Она же доставляла книги и вела шифрованную переписку. Три раза в неделю из дома приносили приготовленные матерью передачи, которые позволяли держать предписанную врачами строгую диету. За отдельную плату Владимиру Ильичу разрешили также получать платные обеды, минеральную воду и молоко303.

Нынешние «лениноеды» ерничают, поминая эти обеды, молоко и минеральную воду: это, мол, не тюрьма, а просто санаторий. Но так могут рассуждать лишь те, кто никогда не приближался к тюрьме ближе сотни шагов и полагает, что все ее проблемы зависят лишь от качества кормежки. Но заключенные страдали не только от скверных харчей.

Именно в этом «санатории», имея и свидания, и передачи, получил чахотку Анатолий Ванеев. Здесь сошел с ума Петр Запорожец. Заболел тяжелым психическим расстройством Сергей Гофман. Покончил с собой, перерезав горло осколком стекла, инженер Костромин. А Мария Ветрова, арестованная по делу упоминавшейся выше народовольческой типографии, после того как ее, Сильвина, Гофмана и других перевели в Петропавловскую крепость, где условия были никак не хуже предварилки, облила себя керосином, подожгла и трагически погибла 12 февраля 1897 года304.

«Трудно совладать с унынием, – писал невесте из предварительной одиночки Михаил Сильвин, – все те же стены, та же грязь, тот же шум, а тут еще погода пошла под осень, дни стали короче, хмурое небо висит сырым, душным, неприветливым покровом, дождь однообразным звуком стучит по крыше и в окна, отдаваясь в моей душе невеселой мыслью “я тебя доконаю, я тебя доконаю…”»305

В своих мемуарах он рассказывает: «Настроение у меня в тюрьме было чрезвычайно изменчиво; то оно было ровным, спокойным, даже апатичным… То вдруг всего охватывала безысходная тоска, жалко было гибнущей молодости, хотелось жить, дело, в которое свято верил, казалось безнадежным, книга валилась из рук, ничего не хотелось делать, ни о чем думать. Как зверь, метался я от окна к двери, машинально отсчитывая шесть роковых шагов, – нет выхода, все то же, все то же. И как будто опускаясь в бездонную мрачную пропасть, полный глухого отчаяния, я закрывал глаза и, поникнув головой на скат подоконника, долго стоял неподвижно…»306

А были ли у Владимира Ильича хоть какие-то «перепады настроения», о которых писали многие заключенные? Или, в отличие от них, он обладал действительно железными нервами? На этот вопрос ответила Крупская: «Как ни владел Владимир Ильич собой, как ни ставил себя в рамки определенного режима, а нападала, очевидно, и на него тюремная тоска»307. Об этом в письме младшей сестре вскользь упоминает и он сам: «Иногда ухудшение настроения – довольно-таки изменчивого в тюрьме – зависит просто от утомления однообразными впечатлениями или однообразной работой, и достаточно бывает переменить ее, чтобы войти в норму и совладать с нервами»308. Значит, не в том дело, что не было у него «перепадов», а в том, что любыми способами он старался их преодолеть и никогда не писал ни родным, ни товарищам о том, «как он страдал».

А поводов для трепки нервов было предостаточно. Зубной врач Михайлов дал жандармам обширную информацию. Но использовать ее было достаточно сложно. Во-первых, нельзя было «засвечивать» провокатора. А во-вторых, о деятельности «стариков» Михайлов знал, как говорится, лишь из «третьих рук» – ближе его не подпускали. Поэтому арестованные продолжали проводить на допросах тактику «запирательства», полностью отрицая предъявляемые обвинения. Отступали от этого принципа лишь для того, чтобы облегчить участь товарища.

30 марта 1896 года на допросе, который вели жандармский подполковник Филатьев и уже упоминавшийся Кичин, Ульянов показал: «В квартирах рабочих на Васильевском острове, за Невской и Нарвской заставами я не бывал. Относительно предъявленных мне рукописей… отобранных, по словам лиц, производящих допрос, у Анатолия Ванеева, – объясняю, что они писаны моей рукой. Фактических объяснений о рукописях я представить не могу»309.

На допросе 7 мая, проводившемся теми же лицами, Владимир Ильич ответил: «К показанию своему от 30 марта сего года я добавить ничего не могу. Относительно же свертка, в котором, по словам лица, производящего допрос, оказались предъявленные мне на предыдущем допросе мои рукописи, я ничего сказать не могу. По поводу сделанного мне указания на имеющиеся против меня свидетельские показания – объясняю, что не могу дать объяснений по существу вследствие того, что мне не указаны показывающие против меня лица»310.

Однако ситуация вскоре осложнилась. Кичин оказался достаточно тонким психологом. И если со «стариками» и старыми рабочими-кружковцами он так ничего и не добился, то долгие беседы с молодым вожаком путиловцев Борисом Зиновьевым оказались более эффективными. А попался он, как полагает Мартов, «на удочку политического тщеславия»311.

Кичин не скупился на лесть, изумлялся его талантам, интеллектуальному развитию и просил лишь об одном: прояснить, ради каких целей путается с интеллигентами столь выдающийся пролетарский лидер. В конце концов, Зиновьев «раскололся». Сначала он говорил лишь о положении рабочего класса и задачах движения. Потом стал рассказывать о том, как участвовал в проведении стачек. Затем – как осуществлялась агитационная работа и как для помощи движению он «использовал» интеллигентов. Борис не был ни предателем, ни провокатором. Но его искренность и разговорчивость со столь опытными следователями сыграли весьма плохую роль.

«Как бы то ни было, – пишет Мартов, – а результатом этой “партизанской” политики, как ее после, – защищая, – назвал сам Зиновьев, явилось то, что его признание встреч с нами на собраниях разрушало всю нашу систему защиты, построенную на упорном отрицании фактов, добытых шпионской слежкой или оговорами предателей».

Все это потребовало нового сговора и точной координации показаний, благо связь между заключенными уже была налажена. Перестукивание по элементарной тюремной азбуке через несколько камер или этажей, которое они практиковали в первые дни после ареста, многого дать не могло и исключало сколько-нибудь серьезные сюжеты. Важную роль в передаче необходимой информации стали играть общие часовые свидания. В отличие от личных свиданий, где жандарм присутствовал постоянно, на общих «можно было сказать гораздо больше: надзиратель полагался один на ряд клеток, и говорить можно было свободнее. Мы пользовались с братом, – пишет Анна Ильинична, – псевдонимами, о которых условливались в шифрованных письмах… Пользовались, конечно, вовсю иностранными словами, которые вплетали в русскую речь».

После первых свиданий она стала передавать необходимую информацию родным и «невестам», приходившим к другим заключенным, и договаривалась с ними о том, какую книгу необходимо попросить товарищам в тюремной библиотеке. На страницах этой книги малозаметными точками отмечались буквы, из которых и складывалось послание. Именно так Ульянов переписывался с Кржижановским и Старковым, послал ободряющую записку Сильвину.

Что же касается связи с волей, то помимо «отточенных» книг, возвращаемых по четвергам в библиотеку, в ход пошла и самая простая тайнопись. «Конечно, – пишет Анна Ильинична, – никаких химических реактивов в тюрьме получить было нельзя. Но Владимир Ильич вспомнил, как рассказывал мне, одну детскую игру, показанную матерью: писать молоком, чтобы проявлять потом на свечке или лампе. Молоко он получал в тюрьме ежедневно. И вот он стал делать миниатюрные чернильницы из хлебного мякиша и, налив в них несколько капель молока, писать им меж строк жертвуемой для этого книги». Если же надзиратель заглядывал в «глазок», чернильница немедленно отправлялась в рот. Так что иной раз за писанием одного послания приходилось съедать их не менее полудюжины. В общем, «диетическое питание», не дающее до сих пор покоя «лениноедам», пригодилось. И на свидании Владимир Ильич, смеясь, говорил сестре: «Нет такой хитрости, которую нельзя было бы перехитрить»312.

Связь с волей ломала столь тщательно выстроенное жандармами одиночество и оказывала заключенным огромную моральную поддержку. Но от «воли» зависела и дальнейшая их судьба. Если бы организация продолжала действовать, то в какой-то мере с них можно было снять и обвинение в руководстве ею. Социал-демократы, уцелевшие после первых арестов 9 декабря 1895 года, прекрасно понимали это. И уже 15 декабря в квартире какого-то дьякона на Аптекарском острове состоялось собрание, на которое пришли около двадцати человек313.

Прежде всего избрали новый руководящий центр. В него вошли Степан Радченко, Сильвин, Мартов и Ляховский. Заведование техникой оставили Пономареву. В состав организации ввели прежних кандидатов – студента Лесного института И.А. Шестопалова, Федора Гурвича-Дана, Бориса Гольдмана-Горева, М.А. Лурье и новых членов – студентов университета Е.Д. Стратановича, Л.Г. Попова и М.Н. Лемана.

Предстояло решить две задачи. Во-первых, доказать, что аресты никак не затронули группу, за которой охотилась полиция. А во-вторых, что главные виновники волнений на предприятиях находятся на свободе и массовая агитация на фабриках и заводах продолжается.

Обе задачи можно было решить немедленным выпуском и распространением листовок. «Тут же, – пишет Сильвин, – было прочитано и одобрено к выпуску воззвание ко всем петербургским рабочим, написанное еще до арестов, кажется, Кржижановским и оставшееся у кого-то из товарищей в рукописи. Затем Мартов прочитал проект обращения к рабочим по поводу арестов, которое тоже было принято без поправок»314. Обе прокламации решили выпустить от имени «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».

Выше отмечалось, что до сих пор вокруг вопроса о том, кто и когда придумал это название, кипят страсти. Первым, кто ответил на него, был Мартов. В воспоминаниях, написанных в 1919 году, указано: «Мы долго колебались, как назвать организацию… После разных предложений все сошлись на моем: назваться “Союзом борьбы за освобождение рабочего класса”. Названию суждено было не только привиться, но и завоевать себе славу»315. В 1920 году эту версию поддержала Крупская. На собрании 15 декабря она не была, но, хотя несколько спутала содержание листков, написала вполне определенно: «По предложению Мартова группа была названа «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса”…»316

В январе 1924 года иную версию изложил Тахтарев: «Ни одно из названий, предлагавшихся тем или другим из участников собрания, не удовлетворяло почему-либо других. Одно из этих названий, предложенное, по словам Аполлинарии Александровны (А.А. Якубовой), М.А. Сильвиным, вполне соответствовало своему назначению, но казалось другим слишком длинным. Это название было “Союз борьбы за освобождение рабочего класса”»317.

Естественно, что эту версию изложил в мемуарах, вышедших в 1958 году, и сам Михаил Сильвин: «Мартов предлагал назваться “Петербургский рабочий союз”. Я оспаривал это. Предлагаю назваться “Союзом борьбы за освобождение рабочего класса”. После кратких прений мое предложение было принято значительным большинством голосов. Тут же постановили заказать печать и поставить ее на первом же выпускаемом листке»318.

Напомним и третью версию, излагавшуюся в предшествующей главе: решение об этом названии могло быть принято на сходке 4 декабря, то есть до арестов. Впрочем, споры о том, кто первым сказал «А», не столь уж существенны. Важно, что название действительно привилось и именно оно вошло в историю. Заметим лишь, что, когда в 1896 году встал вопрос о годовщине «Союза», его основатели и члены без всяких колебаний отметили «юбилей» в сентябре

«Гидра революции»

Появление воззвания «От Союза борьбы за освобождение рабочего класса» стало сенсацией. Говоря о волнениях, проходивших ранее на фабриках Торнтона, Лаферма и Путиловском заводе, о листовках, «от одного вида которых у капиталистов дыбом встают волосы», и указывая на аресты в ночь с 8 на 9 декабря, воззвание сообщало, что «листки появляются по-прежнему, читаются и встречают всюду сочувствие, и “Союз борьбы за освобождение рабочего класса”, который их распространяет, остается невредимым и будет продолжать свое дело. Полиция ошиблась в адресе»319.

Это воззвание, пишет Тахтарев, «произвело большой переполох в правящих сферах. Казалось, что охранное отделение и жандармы на самом деле попали впросак и не арестовали тех, кого было нужно арестовать в первую голову. Это был настоящий скандал»320.

Последовала новая полоса арестов, и в ночь с 4 на 5 января 1896 года взяли Мартова, Ляховского, Пономарева, рабочих – Бабушкина, Львова, Шепелева и др. Из «молодых» арестовали Ма-лишевского, Богатырева, Муромцева. Взяли и Тахтарева, но отцу уже через три месяца удалось вызволить его из тюрьмы «на поруки». Новый центр «Союза борьбы» сконструировался буквально через несколько дней после арестов. В него вошли Радченко, Сильвин, Крупская, Гурвич и Гофман. Технику возложили на Гольдмана и вновь перераспределили ответственных за районы321.

Недостатка в людях уже не было. «Блестящий дебют нашего “Союза”, – пишет Мартов, – выявил назревший среди революционной молодежи перелом, и десятки студентов, курсисток и вообще интеллигентов стали предлагать “Союзу” свои услуги всякого рода, так что организация скоро оказалась окруженной множеством содействовавших ей групп… Благодаря этому она не имела недостатка ни в средствах, ни в технических возможностях»322. В работе «Союза» начинают участвовать Потресов и его приятель, секретарь Вольного экономического общества К.К. Бауэр. Помогает «Союзу» и А.М. Калмыкова.

8 февраля, в день годовщины университета, состоялось традиционное чаепитие, на которое в большой кухмистерской собралось до 600 человек. Помимо студентов пришли и наиболее почитаемые профессора, писатели. Дежурный околоточный, выпив поднесенный ему коньяк, мирно дремал в передней, а в зале произносились речи. Выступали Южаков и Кареев, Н. Водовозов и Туган-Барановский. Все было как всегда.

Но как раз накануне Потресов выпустил еще одну книгу Плеханова – «Обоснование народничества в трудах г. Воронцова (В.В.)», и первые 400 экземпляров стали продавать тут же во время чаепития. На Воронцова, присутствовавшего в зале, жалко было смотреть. Его коллеги-народники произносили свои речи, а за столиками, чуть не у каждого студента, как совсем недавно книжки самого В.В., красовались зеленые обложки книги Плеханова.

«Лесгафт смотрел сердито на эту книгу и на горевшие гордостью лица студентов, – рассказывает Сильвин, – и, наконец, взял слово… “Вы, – говорил он студентам, – хватаетесь за книгу, как за откровение; откровений нет, истина добывается только критическим исследованием, изучением живой жизни, а вы угашаете дух, вы догматики, буквоеды, если хватаетесь, как за евангелие, за новую модную книгу”»323. Студенты любили Лесгафта, устроили ему овацию. Но факт полного преобладания симпатий к социал-демократам в молодежной среде был очевиден324.

Впрочем, судьбы российской социал-демократии решались не на студенческих вечеринках, а на фабриках и заводах. А там «репутация “Союза” гремела по всему Петербургу и о листках шли разговоры по всем фабрикам. Рабочие тех фабрик, где не было никого, кто бы имел сношения с “Союзом”, молили всех богов, чтобы и к ним как-нибудь проникли “студенты” со своими листками». И как только листовки появлялись, «на завод наезжали власти всех сортов. На глазах у рабочих фабричная инспекция и жандармский полковник производили исследования, пробовали тухлую некипяченую воду в баках, вешали гири, проверяли весы, меряли куски. Словом, эффект получался полный… Настроение у рабочих было самое радостное, особенно когда после всей этой встряски уничтожались уж очень очевидные злоупотребления»325.

В феврале – апреле, получив необходимую информацию у рабочих-кружковцев, «Союз» издал листки о порядках и требованиях рабочих завода «Феникс», мануфактуры Воронина, Чугунного завода, Калинкинской фабрики, Сестрорецкого завода. А листовка с требованиями судостроителей Нового порта вызвала немедленную реакцию со стороны самого министра внутренних дел И.Л. Горемыкина, который во избежание стачки предложил немедля «войти в рассмотрение указываемых в воззвании обстоятельств». И морской министр Н.М. Чихачев тут же предписал командиру порта выполнить требования рабочих326.

Обо всей этой работе члены «Союза» регулярно информировали Владимира Ильича. «В письмах с воли, – вспоминала Анна Ильинична, – ему сообщали о выходящих листках и других подпольных изданиях; выражались сожаления, что листки не могут быть написаны им, и ему самому хотелось писать их»327. Он несколько раз предпринимал такую попытку: известен его первомайский листок 1896 года, прокламация «Царскому правительству», отпечатанная «Союзом» на мимеографе.

Но Владимир Ильич понимал, что листки требуют большей оперативности и ее могут обеспечить другие члены «Союза». Поэтому в письмах на волю он начинает разрабатывать темы листовок: о прибылях капиталистов и заработках рабочих, о 8-часовом рабочем дне и т. д.328 А когда возникает необходимость сформулировать основные принципы, программу русских социал-демократов, то по просьбе товарищей он охотно берется за ее написание329.

Уже к началу 1896 года «Проект программы» был написан Владимиром Ильичом между строк какой-то книги молоком, затем проявлен и вновь переписан симпатическими чернилами между строк статьи С. Чугунова «Шейное ребро у человека с точки зрения теории эволюции» в журнале «Научное обозрение». Летом 1896 года он написал «Объяснение программы», и вместе с «Проектом» они составили одну цельную работу.

Развитие капитализма в России, говорилось в ней, не ведет к созданию общества всеобщего благоденствия. Наоборот. «В России создался целый класс крупных денежных тузов, фабрикантов, железнодорожников, купцов, банкиров, создался целый класс людей, живущих доходами с денежных капиталов… Роскошь и мотовство во всех этих классах богачей достигли небывалых размеров, и парадные улицы больших городов застроились их княжескими палатами и роскошными замками»330.

И одновременно все более ухудшается положение рабочих. Дело не только в том, что усиливается эксплуатация и дорожают «жизненные припасы». Но и в том, что фабрика все более подавляет саму личность рабочего. «Фабрика распоряжается уже им как ей угодно, не обращая никакого внимания на привычки рабочего, на обычный образ жизни, на его семейное положение, на умственные потребности… Рабочий становится частью громадного машинного аппарата: он должен быть так же беспрекословен, порабощен, лишен собственной воли, как и сама машина»331.

Надеяться на правительство нет оснований. Оно лишь делает вид, что является «как бы совершенно независимым от народа». На самом деле оно «берет под свою защиту класс имущих против класса неимущих, капиталистов против рабочих». Поэтому «русскому народу нужна не помощь неограниченного правительства и его чиновников, а освобождение от его гнета»332.

«Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих». И они уже ведут эту борьбу. «Было время, когда вражда рабочих против капитала выражалась только в смутном чувстве ненависти против своих эксплуататоров, в смутном сознании своего угнетения и рабства и в желании отомститъ капиталистам. Борьба выражалась тогда в отдельных восстаниях рабочих, которые разрушали здания, ломали машины, били фабричное начальство. Вместо мести капиталистам они переходят теперь к борьбе за уступки, они начинают выставлять одно требование за другим к классу капиталистов и требуют себе улучшения условий работы, повышения платы, сокращения рабочего дня»333.

Задача же социал-демократов «состоит не в том, чтобы сочинять из головы какие-либо модные средства помощи рабочим, а в том, чтобы примкнуть к движению рабочих, внести в него свет, помочь рабочим в этой борьбе, которую они уже сами начали вести»334. А «внести в него свет» можно лишь «развитием классового самосознания рабочих, содействием их организации, указанием на задачи и цели борьбы»335.

Ее ближайшие задачи состоят в достижении политической свободы, а это прежде всего всеобщее и прямое избирательное право, созыв Земского собора для выработки конституции, свобода стачек, союзов, собраний и печати, равенство граждан перед законом, свобода вероисповеданий и равноправие всех национальностей, свобода промыслов, занятий, передвижений и отмена паспортов, право преследовать любого чиновника перед судом.

Для рабочих русская социал-демократическая партия потребует особо: 8-часового рабочего дня, запрещения ночных работ и смен, установления праздничного отдыха, распространения фабричных законов и независимой фабричной инспекции на все промышленные предприятия, кустарей и надомников, создания промышленных судов с равным представительством от хозяев и рабочих для разрешения конфликтов, право контроля выборных от рабочих за расценками, браковкой и штрафами, ответственность фабрикантов за содержание школ, медицинскую помощь и за увечья рабочих.

Для крестьян партия потребует: возвращения отрезанных у них в 1861 году земель, отмены выкупных платежей, равных налогов для крестьянской и помещичьей земли и отмены законов, стесняющих крестьян в распоряжении их землей.

Что же касается конечных целей пролетарской борьбы, то они состоят в переходе «политической власти в руки рабочего класса, передаче всей земли, орудий, фабрик, машин, рудников в руки всего общества для устройства социалистического производства… Продукты, производимые общим трудом, будут тогда идти в пользу самих трудящихся, служить для удовлетворения потребностей самих рабочих, для полного развития всех их способностей и равноправного пользования всеми приобретениями науки и искусства».

В тюремной одиночке, вышагивая свои шесть шагов от дверей до окна, Владимир Ильич, быть может, с особой силой ощутил жизненную потребность человека в свободе и возможности сохранения чувства собственного достоинства. Отчасти, видимо, поэтому и были столь тщательно прописаны права и свободы человека труда в его «Проекте программы». Но особо важным стало то, что именно эти мотивы начинают задавать тон в листовках «Союза борьбы», выпущенных весной 1896 года.

В частности, в первомайском листке, распространенном в тысячах экземпляров по фабрикам и заводам, говорилось: «Мы создаем несметные богатства, золото и ткани, парчу и бархат, добываем из недр земли железо и уголь, строим машины, сооружаем корабли и дворцы. Все богатство мира создано нашими руками, добыто нашим потом и кровью. По справедливости мы должны бы жить в хороших квартирах, носить хорошее платье и уж во всяком случае не нуждаться в хлебе насущном. Но всем нам хорошо известно, что нашей заработной платы хватает едва на то, чтобы существовать… Всякому терпению бывает конец. В минувшем году русские рабочие показали своим хозяевам, что покорность рабов сменяется в них стойким мужеством. Мы перестали быть безответными страстотерпцами и принялись за борьбу». И эта апелляция к чувству собственного достоинства не осталась без ответа.

Все вроде бы шло своим чередом, не предвещая особых событий. Но в мае всю Россию, да и не только Россию, потрясла ходынская катастрофа.

Согласно существовавшим законам, за манифестом о воцарении, подписанным Николаем II 20 октября 1894 года, должна была состояться коронация. Ее назначили на май 1896 года в Москве. Обширная программа трехнедельных празднеств, помимо официальных торжеств, балов, концертов, банкетов и званых обедов, предусматривала 18 мая и народное гуляние на Ходынском поле с раздачей царских подарков.

Этот обширный пустырь, служивший учебным полем для московского гарнизона, был весь изборожден траншеями и брустверами, рвами и ямами. Засыпать их не стали, а вот 400 тысяч кульков, каждый из которых содержал сайку, кусок колбасы, пряник, десяток леденцов, пяток орехов и эмалированную памятную кружку с инициалами государя, изготовили.

С вечера 17-го и всю ночь к Ходынке стекались сотни тысяч людей. Никакой службы охраны порядка не было. И когда приступили к раздаче гостинцев, началась давка. А первые падения в рвы и ямы, крики затаптываемых вызвали панику.

О «Ходынке» писали Лев Толстой и Максим Горький, десятки русских и зарубежных журналистов. Но и они признавались, что выразить в словах весь этот ужас – невозможно. По официальным данным, погибло 1389 человек, 3000 получили тяжкие ранения. Число зашибленных и увечных исчислялось десятками тысяч. «Отвратительное впечатление осталось от этого известия», – записал в своем дневнике царь.

Но это никак не помешало государю вечером 18 мая явиться на бал к французскому послу. Сто тысяч роз, привезенных из Прованса, роскошный серебряный сервиз, присланный из Версаля, семь тысяч гостей, восторженно приветствовавших его, несколько сгладили «отвратительное впечатление». И в те самые вечерние часы, когда на Ходынке солдаты штабелями укладывали трупы на телеги, царская чета на балу под всеобщие аплодисменты танцевала кадриль…

В дни официальных коронационных торжеств, продолжавшихся 14–16 мая, все российские фабрики и заводы стояли. 17 мая работы возобновились как обычно. А на следующий день уже поползли слухи о ходынской трагедии. Казенные праздники еще продолжались, но петербургские ткачи не пожелали в них участвовать, а тем более терять свой заработок. 23 мая на Калинкинской мануфактуре они явились в контору и потребовали уплаты за «коронационные» дни. Это требование – по тем временам – уже само по себе звучало политически. Но, опасаясь скандала в столь торжественный исторический момент, деньги выдали. Тогда рабочие потребовали платы за те лишние минуты, которые они ежедневно перерабатывали из-за того, что станки пускались раньше положенного времени.

На другой день началась стачка. 27 мая ткачи вышли на работу, но с обеда вновь возобновилась забастовка. К ней присоединились Большая екатерингофская мануфактура, затем две Кениговских фабрики, Митрофаньевская, Триумфальная, Новая, Кожевниковская мануфактуры Нарвской заставы и Обводного канала, Невская мануфактура около Смольного, ткацкие фабрики Паля, Максвеля, Торнтона. Стачка перекинулась за Невскую заставу – на Спасскую и Петровскую мануфактуры, оттуда на Выборгскую, Петербургскую стороны, Васильевский остров – на Сампсоньевские и Охтенскую мануфактуры, фабрики Воронина, Гука, Бека, «Невку». Всего бастовало теперь около 30 тысяч рабочих.

Примерно сто представителей этих предприятий, собравшись в Екатерингофском парке, сообща выработали требования. Их передали «Союзу борьбы», и уже 30 мая вышла листовка «Чего требуют рабочие петербургских бумагопрядилен и ткацких». «Мы хотим, – говорилось в ней, – чтобы рабочий день продолжался 101/2 часов вместо 13 часов»; чтобы повышение расценок не уменьшало заработка; «чтобы заработок выдавали правильно и вовремя»; «чтобы шабашили по субботам везде одновременно в 2 часа» и «чтобы было заплачено сполна за коронационные дни»336.

1, 3, 4, 5, 9, 10 июня листки выходили вновь, иногда по 2–3 в день. Они обращались не только к стачечникам, но и к рабочим тех предприятий, которые не бастовали, с призывом о сборе денег для поддержки ткачей. И почти в каждой прокламации рабочим советовали держаться дружно, не производя ни беспорядков, ни буйств, которые были бы на руку лишь полиции. И выдержанность рабочих действительно поражала всех.

«Забастовка, – пишет Сильвин, – возникла не по инициативе “Союза борьбы”, а была организована всецело самими рабочими, инициативные группы которых переходили с одной фабрики на другую…» Но царские чиновники справедливо заметили, что «быстрота распространения волнений. единство требований, наконец, необычайное внешнее спокойствие массы при этом брожении – все это указывало на то, что стачки возникли на почве, подготовленной предшествовавшей преступной пропагандой среди рабочих»337.

В эти дни все «товарищи наши, – продолжает Сильвин, – работали не покладая рук и не только распространяли листовки, встречаясь с отдельными рабочими в трактирах, на кладбищах, в скверах и т. п., но, надев рабочие блузы, иной раз вымазав лицо сажей, шли в самую гущу рабочих на их импровизированные сборища и собрания. Работа велась дружно; на этой работе и произошло фактическое объединение с нашим “Союзом борьбы” всех до сих пор отдельно работавших групп, группы Ленгника с его товарищами, остатков тахтаревской группы (Катин-Ярцев), глазовской группы. Все они распространяли наши листки и координировали работу своих агитаторов с нашими»338.

В российской прессе о стачке не печатали ни единой строчки. Но повсюду – в чиновных кругах и светских салонах, в трактирах и на улицах – только о ней и говорили. По просьбе «Союза» Потресов написал обращение «К русскому обществу» с призывом к пожертвованиям. «Это, – говорилось в листовке о забастовках, – стремление вперед из тины застоя, это – подымающаяся волна сознательной или становящейся сознательною массы, призванной смести нашего общего врага – самодержавие»339.

Пресса Англии, Франции, Германии, Австрии, Швейцарии давала о стачке самую подробную информацию. В Англии сбор пожертвований начало «Общество друзей русской свободы», во главе которого стояли эмигранты-народники Н. Чайковский и Ф. Волховский. Откликнулись английские тред-юнионы. Собранные деньги, вместе с «Адресом английских рабочих», подписанным лидерами социалистических партий и профсоюзов, переслали в Россию. И позднее – вместе с ответом, составленным Потресовым, – «Союз» опубликовал «Адрес» листовкой.

10 июня градоначальник, генерал-майор Клейгельс, как бы заимствуя методы «Союза», расклеил по фабричным районам листки, требовавшие прекращения забастовки и обещавшие рабочим, что «жалобы, подлежащие удовлетворению согласно закону, будут удовлетворены немедленно». А в беседах с рабочими, обращаясь к их патриотическим чувствам, он говорил: «Успокойтесь, подумайте, что царю надо возвращаться домой. Как же он въедет в бунтующую столицу?» Но увещевания не помогали, и, сдирая генеральские листки, стачечники посмеивались: «Наши – то есть прокламации “Союза” – лучше».

Тогда на окраины двинули полицию и казаков. «Около 5 часов утра, – рассказывал рабочий фабрики Кожевникова, – во двор дома № 12 по Воронежской улице, где помещается около четверти всех рабочих Кожевниковской фабрики, пригнали массу жандармов и полицейских с дворниками. Околоточные, в сопровождении городовых и дворников, стали ходить по квартирам и таскали с постели. Раздетых женщин брали с постели от мужей… Таким образом, полицейские разбудили и выгнали из дома большую половину его жильцов. Впрочем, большая часть попряталась, кто на чердак, кто в ватерклозет. Несмотря на то что на фабрику под руку водили, всего удалось загнать туда человек 20, и те с 8 часов утра ушли все до единого»3.

Лишь к 18 июня стачка улеглась. «Рабочие всюду вновь вернулись к своим станкам, но уже не теми, какими от них отошли. За время стачки рабочим пришлось столкнуться с правительством лицом к лицу, и столкновение не прошло бесследно. С одной стороны, “увещевания”, подкрепляемые угрозами, с другой стороны, крутые меры, применяемые к мирным забастовщикам, производили настоящую революцию в головах даже наименее сознательных и наиболее забитых рабочих, заставляя их задуматься над вопросом, кто их действительные друзья и защитники их интересов и кто их угнетатели и враги… Тем, чем раньше интересовались лишь единицы и десятки, теперь стали интересоваться тысячи»340.

Начались массовые аресты и высылки забастовщиков из столицы. «По опустевшим улицам рабочих районов, – рассказывает Тахтарев, – передвигались отряды жандармов и казаков. Петербург казался на военном положении. Можно было бы подумать, что на улицах его совершается революция». И нередко «можно было видеть идущую по городу толпу рабочих, оцепленную полицией. Это вели “подстрекателей” в какой-нибудь не заполненный еще участок, где держали несколько часов или дней, потом высылали. В этих толпах, попадавшихся на улицах Петербурга, вы могли увидеть и довольно хорошо одетых “квалифицированных”, и бедно одетых чернорабочих, даже молодых матерей с ребятами на руках, и отца с шагавшим подле сынишкой. И шли они часто даже как будто веселые».341

О настроении, в котором пребывали члены «Союза», Борис Горев вспоминает: «Нам казалось, что все кругом уже насыщено революционным электричеством. Помню, я шел раз с М.А. Сильвиным в один из ярких солнечных, майских вечеров по набережной Невы, и Сильвин, передавая то настроение, которое наполняло нас обоих, с глубоким убеждением сказал: в воздухе пахнет революцией, “гидра революции поднимает голову”. Более трезвым людям мы могли казаться смешными фантазерами»342.

А 15 (27) июля в Лондоне открылся IV конгресс Интернационала. Впервые российская делегация представляла на нем не эмигрантские группы, а реальное пролетарское движение. Помимо Плеханова, получившего мандат от «Союза борьбы», и других членов группы «Освобождение труда», для участия в конгрессе прибыли и трое знакомых Владимира Ильича: из Берлина – Бухгольц, а из Питера – Струве и Потресов. И делегаты конгресса особо приветствовали молодых русских социал-демократов343.

Информацию о стачке Владимир Ильич регулярно получал от Анны Ильиничны. Так что характер движения и его масштабы были ему известны. Как бы вновь повторялась ситуация 1891 года. Где-то совсем рядом тяжелой поступью вышагивала сама История, а обстоятельства – на сей раз тюрьма – изолировали его от этих событий. Впрочем, упрекнуть себя в чем-либо он не мог: его роль в том, что происходило на воле, была достаточно очевидна, и даже противники – ни тогда, ни позднее – не могли отрицать ее344. Ну а поскольку, как заметил Мартов, «личным тщеславием» Владимир Ильич не страдал345, то гораздо больше, нежели дележ лавровых венков, его занимала другая проблема.

Как раз накануне стачки ткачей произошел эпизод, о котором вскоре вроде бы и забыли. «Быть может, под впечатлением известий о московской “ходынке”, – рассказывает Мартов, – во время коронационных торжеств на улицах Петербурга произошли дикие сцены, особенно в фабричных районах: подвыпившая молодежь и, главным образом, конечно, хулиганы, произвели ряд бесчинств, заставивших прекратить празднества»346. И в июньской книжке «Русского богатства» Михайловский с горечью написал: «Мысль невольно поднимается к общему вопросу о нашем отношении к народу вообще, к его духовной жизни в частности».

Мартов так расшифровал смысл этой фразы: Михайловский полагает, что «развитие капитализма создает у нас не революционное рабочее движение, а общественное разложение, выражающееся в хулиганстве “дикарей цивилизации”»347. Иными словами, сентиментальное «народолюбие», на котором воспитывалось несколько поколений российской молодежи, у либеральной интеллигенции постепенно сменялось патологической «народобоязнью».

Правда, в те дни, когда тираж журнала вышел в свет, питерские рабочие вполне доказали свою «цивилизованность». Но проблема-то оставалась…

Полагать, что Михайловский в принципе отвергал какие-либо народные выступления, было бы неверным. Как раз в принципе – он был за. Но за выступления организованные, дисциплинированные, четко формулирующие цели и задачи движения. Так, как это делалось, например, в Германии: принимается решение, собираются рабочие, строятся в колонны, поднимают лозунги и транспаранты, а впереди – оркестр и известные всем лидеры. Получается солидно, вполне цивилизованно, а стало быть, и результативно. Значит, необходимо сначала просветить рабочих, поднять уровень их сознательности и организованности, а уж потом затевать активные действия. И в те самые дни, когда Михайловский публикует свой обзор, Ульянов заканчивает в тюрьме работу над брошюрой «О стачках». Он пишет ее молоком меж книжных строк, Крупская проявляет и переписывает текст, а затем отдает в набор. Но 24 июня при аресте Лахтинской типографии народовольцев рукопись изымается и пропадает в полицейских архивах.

И все-таки отношение Владимира Ильича к стачкам достаточно полно прослеживается по другим его работам этого времени. Особенно в «Объяснении программы», законченном сразу после забастовки ткачей. А кроме того, существует его рукопись «О стачках», переписанная рукой Крупской. Ее относят к 1899 году, но датировка эта основана лишь на кратком примечании, которое вполне могло быть позднейшей припиской, а весь материал, используемый автором, не выходит за рамки 1895–1896 годов.

Так вот, в противоположность Михайловскому, предлагавшему сначала просвещать, а уж потом бороться, Ульянов считал, что в российских условиях ждать, когда с помощью кружков саморазвития, воскресных школ, специальных книжек и лекций для народа будет достигнут должный (??) уровень сознания и организованности, бессмысленно. Даже малейшие попытки подобной деятельности пресекались нещадно. И об этом, на примере собственного отца, он знал еще с детства.


Владимир Ульянов, фото 1897 года


А между тем опыт тех же 90-х годов говорил о том, что ничто не оказывает столь мощного организационного и воспитательного воздействия на массу рабочих, как сама борьба, и в частности такая ее форма, как стачка.

«Возможно ли соединить массу стороннего друг другу сбродного народа, работающего хотя бы и на одной фабрике?» – спрашивает Ульянов. Да, возможно, ибо «бессильный в одиночку, рабочий становится силой в соединении со своими товарищами». И «среди русских рабочих это соединение выражается чаще всего и сильнее всего в стачках…».

Именно стачки более всего просвещают, ибо «стачка учит рабочих понимать, в чем сила хозяев и в чем сила рабочих, учит думать не об одном только своем хозяине и не об одних только ближайших товарищах своих, а о всех хозяевах, о всем классе капиталистов и о всем классе рабочих. Но стачка открывает глаза рабочим не только на капиталистов, а также и на правительство и на законы. Всякому рабочему становится ясно, что царское правительство – его злейший враг, защищающий капиталистов и связывающий рабочих по рукам и ногам».

И наконец, именно стачки пробуждают чувство человеческого достоинства, желание противостоять злу и несправедливости. Этот сугубо нравственный аспект борьбы интересует Владимира Ильича более всего. «Когда рабочие поодиночке имеют дело с хозяевами, – пишет он, – они остаются настоящими рабами, вечно работая из куска хлеба на чужого человека, вечно оставаясь покорным и бессловесным наймитом. Но, когда рабочие сообща заявляют свои требования и отказываются подчиняться тому, у кого толстая мошна, тогда рабочие перестают быть рабами, они становятся людьми…»

В дни летней стачки 1896 года на тех предприятиях, куда не доходили прокламации «Союза борьбы», рабочие иногда сами брались за перо. «Сольемся, братцы, в один дух и будем стойко бороться за улучшение нашего положения, – говорилось в одном из таких рукописных листков. – Господа рабочие товарищи! Обратите внимание и ваш взгляд на жизнь свою. Если бы вам пришлось встретить иностранца, по чину равного себе, то вы сразу сознаетесь, что вы против их дикари. Они по-нашему в часы отдыха не валяются в грязи, в рваной одежде около кабаков и трактиров, не относятся с ругательством и нередко с побоями к своим товарищам, как русский мужик, а собираются вместе и толкуют об улучшении, или же захочет развеселиться, то садится на велосипед и едет кататься и вместе с тем развивает свою мускульную силу. Они также были угнетаемы своими хозяевами, но благодаря их острому понятию давно улучшили свое положение. Так будем, братцы, помогать друг другу в продолжение этой стачки».

Листок был написан корявым почерком, со множеством грамматических ошибок, но вряд ли можно отрицать определенное созвучие мыслей этого рабочего с выводом Ульянова о том, как «велико нравственное влияние стачек». В этом он как раз и усматривал перспективу движения, ибо, как хорошо сказал прусский министр фон Путткамер, и Владимир Ильич цитирует его, «из-за каждой стачки выглядывает гидра (чудовище) революции».

Значит, не выжидать, когда рабочая масса дорастет до уровня «цивилизованных» пролетариев, не сторониться «буйных форм» движения, не отворачиваться брезгливо при виде «эксцессов», а идти в эту массу, просвещать рабочих, учить на опыте их собственных побед и поражений. А главное – прилагать все возможные усилия для того, чтобы повести их за собой на осмысленное и организованное действие.

Если и существуют какие-то каноны того течения политической мысли, которое позднее получит имя «большевизма», то это, видимо, и есть один из наиболее существенных. И более двух десятилетий спустя Ленин напишет: «Что коммунисты потворствуют стихийности, это лганье… Филистеры не способны понять, что коммунисты считают – и вполне правильно – своим долгом бытъ с борющимися массами угнетенных, а не со стоящими в сторонке и выжидающими трусливо героями мещанства. Когда массы борются, ошибки в борьбе неизбежны: коммунисты, видя эти ошибки, разъясняя их массам, добиваясь исправления ошибок, неуклонно отстаивая победу сознательности над стихийностью, остаются с массами. Лучше быть с борющимися массами, в ходе борьбы освобождающимися постепенно от ошибок, чем с интеллигентиками, филистерами, каутскианцами, выжидающими в сторонке “полной победы”»

Так он напишет в 1919 году. И хотя за двадцать лет до этого ни об «интеллигентиках», ни тем более о «каутскианцах» не было и речи, написанное им в тюрьме было столь же взрывоопасно. И, кстати сказать, небезопасно для него самого.

В одиночках регулярно проводился «шмон», и жандармы переворачивали не только вещи, но и просматривали все бумаги и книги, находившиеся в камере. Как раз летом, когда Ульянов писал «О стачках» и «Объяснение программы», на очередном обыске жандармский офицер стал усердно листать сложенную в углу изрядную кучу книг, таблиц и выписок. Но в конце концов не выдержал и отделался шуткой: «Слишком жарко сегодня, чтобы статистикой заниматься». Так вот и обошлось.

Анна Ильинична во время свиданий не раз предупреждала Владимира, что «могут и каторгу дать за такую дерзость, как писание нелегальных вещей в тюрьме». Впрочем, и без этого «послаблений» никто не ждал. Все помнили судьбу Михаила Бруснева, арестованного в 1892 году и приговоренного к шести годам тюрьмы и десяти годам сибирской ссылки, Михаила Александрова (Ольминского), арестованного в 1894-м и после пяти лет тюрьмы отправленного на пять лет в Якутию. Знал и наверняка думал об этом и Владимир Ильич, но, отвечая сестре, лишь посмеивался: «Я в лучшем положении, чем другие граждане Российской империи, – меня взять уже не могут».

«По высочайшему повелению»

После трехмесячного вояжа по Европе государь император Николай II 19 октября 1896 года вернулся в Петербург. Он загорел, посвежел, и о Ходынке уже никто в его окружении не вспоминал. В канун Нового года царь записал в дневнике: «Дай Бог, чтобы следующий, 1897 год прошел бы так же благополучно, как этот».

Но как раз с Нового года опять начались неприятности…

Нашумевшая на всю Европу летняя стачка столичных ткачей 1896 года завершилась к 18 июня отчасти и потому, что 15 июня министр финансов Сергей Юльевич Витте вывесил на предприятиях объявление, в котором обещал рассмотреть требования стачечников и сократить рабочий день. Но прошло полгода, а «улучшений» не последовало.

В декабре «Союз борьбы» выпустил листовку, в которой, напомнив обещания министра, призвал рабочих к продолжению борьбы. «Фабриканты и правительство, – говорилось в ней, – только под постоянным напором наших сил будут удовлетворять наши требования. На этих клячах без кнута далеко не уедешь».

И сразу же после Нового года на двух фабриках Максвеля – Петровской и Спасской – прекратили работу. 3 января стачечники послали своих представителей на Обводный канал, и волнения начались на Российской мануфактуре, затем на Александровском чугунном и Обуховском заводах. О своей готовности к стачке заявили на фабриках: Екатерингофской, Новой, Воронина, Чешера, Кенига, Штиглица, на Старо- и Новосампсоньевских мануфактурах. 5 января на собрании представителей этих фабрик и заводов решили вновь предъявить летние требования и начать общую забастовку 7 января.

Однако уже 3 и 5 января фабриканты и фабричные инспекторы собрались на совещание у Витте. Сергей Юльевич спросил у градоначальника Клейгельса, может ли он заставить рабочих работать. Тот ответил: «Если бы рабочие толпились на улице, нарушали бы тишину и порядок, я с ними справился бы. Но раз они сидят по домам, я ничего не могу с ними поделать». Тогда Витте обратился к фабрикантам – готовы ли они идти на уступки. Большинство хозяев крупнейших предприятий ответило положительно, и решено было оповестить рабочих о частичном удовлетворении их требований, сокращении рабочего дня до 11 часов, о передаче в Сенат нового фабричного закона, который и был издан 2 июня 1897 года.

Поставив в порядок дня «рабочий вопрос», правительство как бы признало «законным» само его существование. А это несколько меняло отношение к рабочему движению и в какой-то мере к его организаторам. Так что, как выяснилось, январская стачка весьма благоприятно сказалась на судьбе «стариков».

«Мы внезапно узнали, – пишет Мартов, – что первоначально намеченные для нас приговоры с долголетней ссылкой высшими инстанциями смягчены и заменены значительно более короткими, причем для части рабочих ссылка в более или менее отдаленные места будет заменена надзором полиции вне столиц… Вместо ожидавшихся 8—10 лет Восточной Сибири шестеро из членов “Союза борьбы” (Ульянов, Кржижановский, Ляховский, Старков, Ванеев и я) получили по три года. И только П.К. Запорожец, как раз самый молодой член “Союза” (главным образом, ввиду приписанного ему авторства статей, предназначенных для газеты), получил 5 лет.

С рабочими расправились еще мягче: одних (В.А. Шелгунова, Н. Рядова, Н. Полетаева, Н. Меркулова, Кайзера, Н. Иванова, В. Антушевского) сослали в Архангельскую губернию, других, как Ив. Ив. Яковлева, Самохина, И.В. Бабушкина, Б. Зиновьева, П. Карамышева, отправили под надзор полиции в провинцию». А когда стали выяснять причины подобных «послаблений», то чиновники «мотивировали эту перемену в нашей судьбе тем, что, мол, социал-демократы ведут лишь экономическую, а не политическую борьбу».

Для подобных, казалось бы, абсолютно вздорных суждений действительно появились некоторые основания.

В интеллигентских кругах, особенно у радикальной молодежи, мода на марксизм продолжала расти как снежный ком. И в той среде, где это было только модой, уже вполне определились свои кумиры. Если еще вчера, пишет Борис Горев, восторженные курсистки стайкой вились вокруг Михайловского или Южакова, то теперь Струве и Туган-Барановский «стали теми авторитетами, которым, по тогдашнему выражению, курсистки “в рот смотрели” и за которыми они ходили табунами на всех студенческих балах и вечеринках».

Эти балы и вечеринки, овеянные столь притягательным духом «оппозиционности», с удовольствием посещали известные в ту пору адвокаты, писатели, артисты. И сестра Мартова – Лидия Цедербаум – вспоминает, между прочим, как в ноябре 1896 года на благотворительный концерт, устроенный курсистками, она пригласила молодого Федора Шаляпина, певшего тогда в частной опере Панаева.

Князь Владимир Оболенский, вращавшийся в столичных общественных сферах и считавший себя почти марксистом, вспоминает: «Признанным вождем марксистов был П.Б. Струве, тогда еще почти юноша, выпустивший небольшую книжку с резкой полемикой против народничества… Несколько менее популярным, но тоже весьма почитаемым молодежью марксистским лидером был молодой приват-доцент М.И. Туган-Барановский, написавший толстую, мало кем читавшуюся, но быстро составившую славу автору книгу о мировых экономических кризисах.

Выступления молодых марксистов, и в особенности П.Б. Струве, покрывались шумными аплодисментами, несмотря на то что говорил он весьма мудреным языком, непонятным большинству аудитории, а по внешней форме говорил очень плохо, подыскивая слова и делая паузы в ненужных местах. В те времена, впрочем, вообще у русской интеллигенции совершенно не было практики публичного произнесения речей и большинство говорило плохо».

Появилась и легальная марксистская пресса. Осенью 1896 года А.А. Санин, П.П. Маслов, В.В. Португалов и др. взяли в аренду у помещика, предводителя бузулукского дворянства Николая Реутовского газету «Самарский вестник», приносившую ему чистый убыток. Она и стала первой легальной газетой, в которой стали печататься российские марксисты. Число ее подписчиков выросло впятеро. Газету читали в Питере, Москве, других городах, в Лондоне, Париже и… на Сандвичевых островах. Прислушиваясь к моде, марксистские статьи стал публиковать журнал «Научное обозрение». Даже либерально-народническая «Русская мысль» предоставила свои страницы Плеханову и Струве. А в начале 1897 года, с помощью А.М. Калмыковой, Струве и Туган-Барановский перекупили столичный журнал «Новое слово», сотрудниками которого стали виднейшие марксистские авторы, в том числе и В.И. Ульянов.

Определенные изменения происходили и на нелегальном марксистском поприще. Выше упоминалось, что после январских арестов 1896 года, когда взяли Мартова, Ляховского, Бабушкина и др., была сформирована новая Центральная группа «Союза борьбы» в составе Радченко, Сильвина, Крупской, Гурвича-Дана и Гофмана. Однако вслед за летней стачкой ткачей все они, а также сестры Невзоровы, Бауэр, Лурье, Шестопалов, Шаповалов и др. – 16 июня и 11 августа попали за решетку.

За отсутствием улик в сентябре выпустили Радченко, Крупскую и Якубову. Оставался на свободе и Борис Горев, заведовавший техникой «Союза». Они-то и восстановили новый Центр, в который, помимо указанных «стариков», привлекли Потресова, Иваншина, Тахтарева и Катина-Ярцева348.

15 сентября «Союз» вновь дал знать о себе листовкой. «Наш “Союз”, – говорилось в ней, – причинивший столько хлопот и огорчений фабрикантам и правительству, “Союз борьбы за освобождение рабочего класса” – вступил во второй год своего существования. Славный это был для нас год. Суровая борьба научила нас многому. Мы стали сознательнее, стали лучше понимать общие нам всем интересы и задачи»349. Так говорилось в прокламации. Однако на самом деле все обстояло не столь уж благополучно.

Полицейские изъятия прежних руководителей и наиболее развитых рабочих, прошедших кружковую школу, совпавшие со стремительным ростом забастовочного движения, втянувшего в борьбу менее развитые слои, породили новые проблемы. «Резким подчеркиванием политических задач движения, – писал Сильвин, – мы боялись отпугнуть от “Союза борьбы” рабочую массу, которая казалась нам более “серой”, чем она была в действительности. Мы решили считаться прежде всего с этим большинством, с его настроениями, с очевидными для него возможностями»350.

14 июля за Шуваловским парком у станции Парголово по инициативе самих рабочих было проведено собрание представителей столичных заводов и фабрик. Собралось человек тридцать. Сильвин поставил вопрос: какого типа листки более желательны – «общего содержания на политические темы… или же листки частного характера, касающиеся отдельных фактов рабочей жизни и условий труда на той или иной фабрике»? При этом Сильвин сказал: «Как вы скажете, так мы и приготовим». Большинство высказалось за листовки второго типа, но при этом «нашло также очень желательным выпуск листков общего, то есть политического, содержания»351.

После августовских арестов, осенью 1896 года, положение усугубилось. «В качестве наиболее активного из “старших” членов “Союза” (теперь я уже попал в “старшие”), – рассказывал 22-летний Борис Горев, – я сделался фактически его руководителем. Рядом со мной был первое время Тахтарев… а из “стариков” Якубова. В отдалении мы берегли С.И. Радченко, как “мужа совета”, как человека, на котором лежала “благодать” первой группы “стариков”. Впоследствии постоянным членом Центральной группы сделался Катин-Ярцев. Изредка на заседания этой группы приходила еще одна представительница “старшего поколения” Н.К. Крупская, преподававшая тогда в рабочей вечерней школе за Невской заставой. Впрочем, центральная группа (т. е. то, что теперь называют комитетом) и тогда не была вполне оформлена организационно»352.

В такой ситуации Тахтарев стал будировать вопрос о необходимости расширения базы организации путем создания на предприятиях «рабочих касс» и «касс взаимопомощи», которые объединили бы в одно целое всю рабочую массу, не деля ее на «сознательных» и «серых». И в этой связи он упрекал «Союз» в «недемократичности», настаивал на необходимости отказа от прежней централистской структуры и кооптации в руководящий центр рабочих, дабы ликвидировать «перегородку», отделяющую их от социал-демократической интеллигенции.

Радченко и Горев отводили это предложение, ссылаясь на его неконспиративность. Летом 1896 года, до ареста Бауэра, Центральная группа не раз собиралась в его кабинете в Вольном экономическом обществе, и Гореву запомнилось, как лакеи в белых перчатках подавали им чай. Позднее собирались на квартире писателя Вересаева, затем в Военно-медицинской академии. Появление в таких местах рабочих привело бы к неминуемому провалу353. Но Тахтарев не соглашался, а после его отъезда в эмиграцию в январе 1897 года эту позицию продолжали отстаивать Якубова и Катин-Ярцев. И подобного рода споры в руководящем ядре «Союза» продолжались на протяжении всей зимы 1896–1897 года354.

14 февраля 1897 года Ульянова и его товарищей выпускают из тюрьмы.

Можно сколько угодно иронизировать относительно мнения тех чиновников, которые полагали, что социал-демократы не ведут «политической борьбы», но так или иначе «послабление» стало фактом. 29 января, по всеподданнейшему докладу министра юстиции статс-секретаря Муравьева, государь император высочайше повелел «разрешить настоящее дознание административным порядком», а не судом. И 65 человек, привлеченных по делу «Союза борьбы», получили свои места и сроки ссылки куда более мягкие, нежели предполагалось.

Мало того, «наши родственники, – пишет Мартов, – возымели дерзкую мысль коллективно хлопотать о том, чтобы нам разрешили всем ехать не “по этапу”, а вольными пассажирами за свой счет. Добившись этого только для отдельных лиц, в том числе для В. Ульянова, они, во всяком случае, для большинства остальных добились другой, доселе неслыханной льготы – разрешения перед отправкой в ссылку побыть четыре дня на свободе для устройства своих дел»355.

Тут, видимо, вкралась неточность. Коллективной петиции не было. Порознь хлопотали действительно почти все семьи. Однако когда такого рода письмо, подкрепленное подписью помощника начальника Главного тюремного управления Коваленского с просьбой «посодействовать к улучшению передвижения и участи Ульянова», пошло по инстанции, на него легла начальственная резолюция: «Надо при случае сказать С.Г. Коваленскому, что Ульянов не заслуживает особых снисхождений. Это Елизарова хлопочет»356.

А.И. Елизарова уточняет: «Этой небывалой льготы добилась сначала для своего сына мать Ю.О. Цедербаума (Мартова), через какое-то знакомство со Зволянским; а затем, раз прецедент создался, глава полиции не счел возможным отказывать другим». И о реакции Владимира Ильича при выходе из предварилки на столь неожиданную «свободу» Анна Ильинична пишет: «Очень ясно запомнилось выразительно просиявшее бледное и худое лицо его, когда он в первый раз забрался на империал конки и кивнул мне оттуда головой»357.

Итак, 14 февраля Ульянов и его товарищи вышли из тюрьмы. До вечера 17-го, когда они должны были покинуть столицу, оставалось трое суток. Из них два вечера подряд, до поздней ночи, заняла встреча, которую провели на квартире Радченко и Мартова «старые» и «молодые» члены «Союза борьбы». Присутствовали Ульянов, Мартов, Запорожец, Кржижановский, Старков, Ванеев, Малченко, Ляховский, Борис Зиновьев, а также остававшиеся на свободе Горев, Якубова и Катин-Ярцев.

Члены новой Центральной группы сочли своим долгом отчитаться о работе, проделанной за год. Помимо этого, «в своем докладе, – пишет Горев, – я указал на назревающие в “Союзе” разногласия, на уклон в сторону специфического “демократизма” и “рабочефильства”, и эти именно вопросы вызвали наибольшее обсуждение и даже страстность»358.

Поводом для дискуссии стал написанный Катиным-Ярцевым «Устав рабочей кассы», который со свойственной ей горячностью отстаивала Аполлинария Якубова. Говоря о необходимости пролетарской самодеятельности, она предлагала объединить в «кассах» самые широкие слои рабочих и в конечном счете подчинить их контролю деятельность «Союза». Ее главным оппонентом стал Владимир Ильич.

Спустя пять лет он вспоминал: «Беседа велась главным образом об организации и, в частности, о том самом “Уставе рабочей кассы”… Между “стариками” (“декабристами”, как их звали тогда в шутку петербургские социал-демократы) и некоторыми из “молодых” сразу обнаружилось резкое разногласие, и разгорелась горячая полемика. “Старики” говорили, что нам нужно прежде всего вовсе не это, а упрочение “Союза борьбы” в организацию революционеров, которой должны быть соподчинены различные рабочие кассы, кружки для пропаганды среди учащейся молодежи и т. п.»359.

О том же писал и Мартов: «Так как повседневная практика “Союза” по-прежнему выражалась в руководстве профессиональной борьбой рабочих, то построение всей партийной организации применительно к этой практике (а к этому вело если не растворение “Союза” в проектируемой массовой кассе, то подчинение “Союза” как руководящего центра ее контролю) должно было сковать это руководящее ядро во всех попытках расширить русло своей революционной работы, выведя ее из оболочки чисто профессиональной борьбы»360.

В определенной мере тахтаревское «рабочефильство» действительно отдавало какими-то интеллигентскими комплексами. За год-два до этого такие рабочие, как Иван Бабушкин, Никита Меркулов, Борис Зиновьев, Петр Карамышев, во многом определили деятельность «Союза». И не потому, что они были рабочими, а потому, что приобрели знания и опыт, необходимый для революционной агитации. Поэтому, когда в 1895 году начались разговоры об «интеллигентском засилье» и «диктатуре вождей», Ульянов «доказывал невозможность при российских условиях «первобытного демократизма», говорил… о том, что такая организация вызывается потребностями дела, а вовсе не недоверием к кому-либо»361.

И теперь он так же считал эту проблему надуманной. Он говорил: «Если у вас есть сознательные и заслуживающие доверия отдельные рабочие, введите их в центральную группу, вот и все. Больше никакой особой “рабочей политики” не нужно»362. А когда Якубова назвала А.М. Соловьева с Балтийского завода и Карла Сака с Обуховского, их тут же ввели в состав центральной руководящей группы «Союза»363.

Во время спора Аполлинария Александровна «очень разволновалась, – пишет А.И. Елизарова, – слезы выступили у нее на глаза. И тягостно было ей, видимо, спорить с Ильичом, которого она так ценила, выходу которого так радовалась, и мнение свое не могла не отстаивать»364.

Рассказывая об этой дискуссии, Владимир Ильич делает существенное замечание: «Само собой разумеется, что спорившие далеки были от мысли видеть в этом разногласии начало расхождения, считая его, наоборот, единичным и случайным»365.

Во время этой встречи обсудили также вопрос о возможности соглашения с вновь организовавшейся группой народовольцев. Горев пишет, что в данном случае Ульянов «проявил тот деловой оппортунизм, в форме уважения к чужой силе, который так характерен для него. “Раз у них есть типография, – говорил он, – то они многое могут диктовать нам, и мы на многое должны соглашаться”»366.

«Кроме этой беседы, – вспоминает Мартов, – нам пришлось еще собираться “промеж себя”, чтобы объясниться с Б.И. Зиновьевым по поводу его “партизанского” выступления на допросах. Разговор с ним принял весьма бурный характер, ибо Зиновьев, основываясь на малооформленном характере нашей организации, упрямо отстаивал свое право строить свои отношения с жандармами так, как он сам считал наиболее полезным для дела развить перед властями социальные стремления нарождающегося рабочего движения… Нас он, разумеется, не убедил, и мы заявили ему, что сохраняем за собой право формального расследования партией его дела»367.

После встречи у Мартова, когда все разошлись, Владимир Ильич и Юлий Осипович еще долго беседовали и, пожалуй, впервые разговорились, что называется, «по душам». Брат Мартова – В.О. Цедербаум (В. Левицкий) пишет: «Он остался ночевать у нас, чтобы вдосталь наедине поговорить с Юлием, к которому он заметно относился с большой симпатией и уважением. Они не ложились даже спать, проговорив до утра. Эта ночь, вероятно, положила начало тем близким личным отношениям, которые установились между ними»368.

Левицкий оставил и «словесный портрет», запечатлевший Владимира Ильича в эти дни: «Выглядел он даже еще старше благодаря огромной лысине, блестевшей во всю длину его черепа. Высокий большой лоб, обнаруживавший силу мысли, резко очерченные черты лица, живые, умные, «с хитрецой», немного косые и часто прищуриваемые глаза, загоравшиеся от времени до времени огнем и порой сверкавшие добродушной усмешкой, ироническая складка у губ под рыжими усами, рыжая бородка (“как у ярославского мужика” – говорили у нас) – таким запечатлелся в моей памяти Ленин после первой встречи с ним»369.

Трехдневный срок, данный Департаментом полиции на сборы, истек. Но Мария Александровна, ссылаясь на ухудшение своего здоровья, добилась для Владимира Ильича разрешения заехать на два дня в Москву. И 17 февраля, с матерью и сестрой, он покинул столицу.

На вокзале в тот день было шумно и людно. Повсюду сновали жандармы и шпики. И совсем не потому, что из столицы отправлялся административно-ссыльный Ульянов. «По Высочайшему повелению и по делам Всеподданнейшей службы их Величеству» в командировку выезжали Его сиятельство генерал-адъютант князь Долгорукий, Их Высокопревосходительства генерал-майор Пашков, гофмейстер граф Кайзерлинг, камергер Лебедев и другие высокопоставленные лица. Об этом писали все столичные газеты. И еще они сообщали о том, что 17 февраля в Сельскохозяйственном музее состоится очередное публичное чтение агронома Сергея Ленина. Фамилия эта была знакома Ульянову. Статью Ленина «Сельскохозяйственные орудия и машины» в журнале «Вестник финансов» он проштудировал, еще будучи в тюрьме370.

Владимир Ильич приезжает в Москву 18 февраля и решает отказаться от права проезда к месту ссылки за свой счет, предоставленного ему и Якову Ляховскому. Он предполагает добровольно «заарестоваться», дождаться в пересыльной тюрьме питерских товарищей и далее следовать с ними по этапу. В тот же день Мария Александровна – «очень против воли» своей, как пишет А.И. Елизарова, – направила соответствующее прошение.

«Владимиру Ильичу, – рассказывает Анна Ильинична, – не хотелось пользоваться льготой по сравнению с товарищами. Помню, что это очень огорчило мать, для которой разрешение Володе ехать на свой счет было самым большим утешением… А. Калмыкова предлагала даже средства для этого. Мать отказалась от помощи, передав через меня А.М. Калмыковой, что пусть те деньги пойдут для более нуждающихся, например Кржижановского, а она сможет отправить Владимира Ильича на свои средства.

И вот, после того как матери доказывали, насколько важно добиться поездки на свой счет, после того как ей передали слова кого-то из старых ссыльных: “Ссылку мог бы повторить, этап – никогда”, Владимир Ильич решает отказаться от полученной с трудом льготы и добровольно пойти опять в тюрьму»371.

В ожидании приезда питерцев в Бутырскую пересыльную тюрьму Владимир Ильич ежедневно посещает Румянцевскую публичную библиотеку. Здесь он добирает материалы для начатой еще в предварилке книги. Но отчасти его влекут туда и другие причины. «Привыкнув к правильным, размеренным занятиям, которые в тюремных условиях сохранили его уравновешенность, – пишет Анна Ильинична, – он не захотел отходить от них круто, сразу погружаться в нервное ничегонеделанье, глотать слишком много впечатлений после невольной тишины и однообразия Дома предварительного заключения. Может быть, и совершенно инстинктивно поступал он так, погружаясь на несколько часов в день в тишину и уединенность библиотечного зала. При всей своей выдержке он должен был чувствовать, как и все после долгого тюремного заключения, что нервы взбудоражены, шалят, что не надо загружать их без необходимости обилием новых впечатлений».

Но намерениям Ульянова, столь огорчившим его мать, не суждено было сбыться. Утром 22 февраля его вызвали в московскую охранку и, поскольку вместо двух разрешенных дней прошло уже три, поставили перед выбором: либо его тут же арестуют, сажают в тюрьму и отправляют по этапу одного, не дожидаясь товарищей, либо он в тот же день отправится в ссылку сам. Владимиру Ильичу не оставалось ничего другого, как получить проходное свидетельство и дать расписку о выезде.

И в самый разгар Масленицы, когда все добропорядочные семьи усаживались за праздничный стол, семья Ульяновых – Мария Александровна, Владимир, Анна, Мария и Марк Елизаров, наскоро собравшись, отправились с Курского вокзала до Тулы. Там они простились с Владимиром Ильичом, и далее, согласно проходному свидетельству, он уже должен был следовать в одиночестве.

Впрочем, одиночество длилось недолго. В том же поезде ехал красноярский врач Владимир Крутовский. Ему было уже за 40. Он дружил с Короленко, Михайловским, Анненским. И незадолго до отъезда из Петербурга, по рекомендации Калмыковой, к нему заходила Елизарова с расспросами об условиях жизни в его краях, куда ссылается брат. Хлопотала за Ульянова как за своего «хорошего знакомого и друга Петра Струве» и сама Александра Михайловна.

В поезде было чрезвычайно тесно и душно. То ли в Москве отцепили для ремонта вагон, то ли, как обычно, продали лишние билеты, но толчея была даже в классных купе. И вот, начиная от Тулы, Крутовский приметил юношу «небольшого роста, довольно худощавого, с маленькой клинообразной бородкой, очень живого и подвижного, который все ссорился с железнодорожным начальством, указывая на ужасное переполнение поезда и требуя прицепки лишнего вагона..

Сам Крутовский принадлежал к числу тех интеллигентных людей, которые в подобных случаях предпочитают “не связываться”. Ибо, как известно, “плетью обуха не перешибешь” и все равно “ничего не выйдет”. И настырность молодого человека поначалу лишь забавляла Владимира Михайловича. Однако, к его удивлению, юноша наседал на железнодорожников все энергичнее. Постепенно его стали поддерживать другие пассажиры. И когда в Самаре местное начальство обступила уже целая толпа и молодой человек решительно потребовал прицепить лишний вагон и хотя несколько разгрузить тесноту, – начальник станции, обращаясь к составителю поездов, изрек: “Ну его к черту! Прицепите вагон”»372.

В вокзальном буфете Крутовский заметил, что юноша пишет на конверте знакомый адрес: «Петербург. А.М. Калмыковой». Они тут же познакомились. А когда к их составу прицепили новенький вагон и Ульянову – а это был он – пассажиры, как инициатору «акции протеста», уступили двухместное купе, он пригласил в него и Крутовского. Так что от Самары они ехали уже вместе.

В Самаре Владимиру Ильичу, видимо, удалось встретиться с кем-то из старых знакомых. Во всяком случае, в вагоне он выложил перед своим спутником полный комплект марксистского «Самарского вестника». А поскольку Владимир Михайлович всей душой сочувствовал народникам, то чтение газеты вызывало острейшие дискуссии. «На этой почве, – пишет Крутовский, – всю дорогу до Красноярска мы спорили. И иногда дело доходило до горячих схваток, хотя все кончалось мирно, и мы принимались или за чаепитие, или за чтение»373.

После Челябинска и до самого Новосибирска – тогда Кривощекова – за окошком вагона потянулась голая и унылая степь. «Ни жилья, ни городов, – пишет Владимир Ильич матери, – очень редки деревни, изредка лес, а то все степь. Снег и небо – и так в течение всех трех дней»374. Но, как это часто бывает именно в вагоне, унылость пейзажа во многом скрашивается не только чаепитиями, но и долгими беседами. И если уж быть точным, то за неделю пути от Самары до Красноярска они не столько спорили о марксизме и народничестве, сколько говорили о том, что ждет Ульянова в Сибири.

«Встретился в нашем поезде, – пишет Владимир Ильич матери, – с тем самым A.[врачом], у коего Анюта была в С.-Петербурге. От него узнал кое-какие полезные для меня вещи насчет Красноярска и др…Благодаря беседе с А. мне уяснилось (хотя приблизительно) очень многое, и я чувствую поэтому себя очень спокойно: свою нервность оставил в Москве. Причина ее была неопределенность положения, не более того. Теперь же неопределенности гораздо менее, и поэтому я чувствую себя хорошо».

Столь заметное улучшение настроения стало следствием вполне конкретных предложений многоопытного Владимира Михайловича. Отправляясь из Москвы, Ульянов полагал, что, добравшись до Красноярска, он двинется дальше по железной дороге до Канска, а оттуда, прикупив тулуп, валенки и зимнюю шапку, почти 800 верст на лошадях до Иркутска, где находилась резиденция Горемыкина – генерал-губернатора Восточной Сибири.

Но Крутовский считал, что ехать дальше Красноярска не следует. Он хорошо знал губернатора – человека весьма своенравного – и был уверен, что общение с ним добром для Ульянова не кончится. Еще в Питере он посоветовал Анне Ильиничне написать в Иркутск прошение о направлении Владимира в ссылку либо в Красноярск, либо на юг Енисейской губернии. Такую бумагу мать послала 22 февраля. Значит, надо было сидеть в Красноярске и ждать ответа. И тут же пройти медицинское освидетельствование, получить справку о «слабости здоровья» и целесообразности ссылки в Минусинский уезд, который и в шутку, и всерьез называли «Сибирской Италией».

План звучал вполне реально, и теперь даже пейзаж за окном не казался столь унылым. «Дальше будет, говорят, сначала тайга, а потом, от Ачинска, горы, – пишет Владимир Ильич матери. – Зато воздух степной чрезвычайно хорош: дышится легко. Мороз крепкий: больше 20°, но переносится он несравненно легче, чем в России. Сибиряки уверяют, что это благодаря “мягкости” воздуха. Весьма правдоподобно».

«Цивилизованная ссылка»

4 марта 1897 года поздним вечером поезд прибывает в Красноярск. Крутовский приглашает Ульянова к себе. Но дабы не утруждать и не ставить в неловкое положение человека, занимавшего в городе вполне официальный пост, Владимир Ильич селится у вдовы чиновника Клавдии Гавриловны Поповой, сдававшей жилье политическим, и в ее деревянном двухэтажном доме получает маленькую, но вполне приличную комнату с полным пансионом за 60 копеек в день. На следующий день он спешит в Енисейское губернское правление и узнает, что никаких распоряжений относительно него не поступало. Складывалось впечатление, что прошение матери оставлено без последствий и ему придется все-таки, согласно проходному свидетельству, тащиться за тысячу верст в Иркутск.

Но – надо же такому случиться – в губернском правлении Ульянов узнает и о том, что сам губернатор, генерал от инфантерии Александр Дмитриевич Горемыкин «сей минут», со 2 марта, находится лично в Красноярске. И по совету Крутовского Владимир Ильич тут же пишет прошение: «Имею честь покорнейше просить Ваше Высокопревосходительство разрешить мне остаться в городе Красноярске впредь до распоряжения о назначении мне места жительства… Я ходатайствую о назначении мне места жительства, ввиду слабости моего здоровья, в пределах Енисейской губернии и, если возможно, в Красноярском или Минусинском округе».

6 марта походная канцелярия губернатора принимает прошение. На нем ставится соответствующий штамп, но резолюции нет. А 7 марта Александр Дмитриевич Горемыкин убывает в Иркутск.

Трудно сказать, знали или не знали родные Владимира Ильича, но никто из них не упоминает о том, что в самой канцелярии губернатора у него, видимо, был «покровитель». Александр Александрович Корнилов, ставший позднее известным историком, с апреля 1894 года служил чиновником особых поручений при Горемыкине и занимался крестьянскими и переселенческими делами. По прежним временам его хорошо знала Лидия Книпович из группы питерских народовольцев, тесно сотрудничавших с «Союзом борьбы». Вместе с женой Корнилова – Натальей Антиповной Федотовой она училась на Бестужевских курсах. И уже 14 февраля (в день выхода «стариков» из предварилки) она направила Александру Александровичу письмо, в котором сообщала о высылке в Восточную Сибирь Ульянова, Кржижановского, Старкова и просила помочь им устроиться в более «цивилизованном» месте. Давала она и «зацепку»: слабое здоровье ссыльных. Об Ульянове, в частности, в письме говорилось: «Это человек очень образованный и крайне симпатичный, но с очень слабыми легкими. Нельзя ли будет устроить их всех в одном месте, т. к. с Кржижановским едет мать и в таком случае мать Ульянова была бы совсем спокойна и за своего сына, который был бы под призором матери Кржижановского»375.

В эти же дни Крутовский устраивает медицинскую комиссию. «По моей просьбе к товарищам из врачебного отдела, – пишет он, – у Владимира Ильича нашли якобы верхушечный процесс в легких и что ему по состоянию здоровья необходимо жить в более теплом климате в Енисейской губернии, а таковым считался Минусинский уезд»376.

Прочел губернатор прошение Ульянова или нет – неизвестно. Но то, что оно было принято, да еще подкреплено медсправкой, оказалось весьма существенным. Спустя два дня, 8 марта, в Красноярск приехал, и также за свой счет, «подельник» Ульянова доктор Яков Ляховский. В Питере, как пишет Владимир Ильич, они договорились о том, что «если придется путешествовать до Иркутска, то поедем уже вместе»377.

Вдохновленный примером Ульянова, Ляховский тоже попытался задержаться и ждать решения своей судьбы в Красноярске. Но не тут-то было. «Ему, – пишет Владимир Ильич, – не позволили ждать здесь дольше, т. е. не позволило местное начальство». Убывавшего на почтовых лошадях в Иркутск Ляховского Ульянов проводил 15 марта, а о себе написал: «Меня пока не тревожат, да и не могут, я думаю, ибо я подал прошение генерал-губернатору и теперь жду ответа. Впрочем, абсолютно невозможного нет ничего и в том, что мне придется тоже проделать такое путешествие»378.

Потекли долгие дни ожидания: официального уведомления от губернатора и приезда товарищей, следовавших по этапу «на казенный счет».

Ссыльных в Красноярске было превеликое множество. Преобладали народники и народовольцы. Из немногих марксистов Владимир Ильич ближе других познакомился с Петром Красиковым. Дед его – минусинский казак, был красноярским протоиереем, а самого Петра выслали из Питера на родину за знакомство в Женеве с Плехановым и социал-демократическую пропаганду среди студентов столичного университета.

Из ссыльных народовольцев он чаще других встречается с Василием Карауловым и Петром Кулаковым, заведовавшим статотделом Енисейской губернии. Они попытались сразу же втянуть Ульянова в публичные дискуссии с местным народническим «теоретическим светилой» Николаем Яцевичем, но споры эти, видимо, мало привлекали Владимира Ильича379.

Дабы избежать «говорильни», а заодно собрать дополнительные материалы для своей работы, начатой в тюрьме, он, заручившись рекомендацией Крутовского, ходит в знаменитую библиотеку купца-библиофила Геннадия Васильевича Юдина, находившуюся в красноярском предместье Тараканово.

«В библиотеку хожу ежедневно, и так как она находится в 2-х верстах от окраины города, то мне приходится проходить верст 5 – около часа пути, – пишет он матери 15 марта. – Прогулкой такой я очень доволен и гуляю с наслаждением, хотя частенько прогулка меня совсем усыпляет. В библиотеке оказалось гораздо меньше книг по моему предмету, чем можно было думать, судя по общей ее величине, но все-таки есть кое-что для меня полезное, и я очень рад, что могу провести здесь время не совсем зря. Посещаю и городскую библиотеку: в ней можно просматривать журналы и газеты; приходят они сюда на 11-й день, и я все еще не могу свыкнуться с такими поздними “новостями”»380.

Через десять дней он вновь пишет матери: «Живу по-прежнему, шляюсь в библиотеку за город, шляюсь просто по окрестностям для прогулки, шляюсь к знакомым, сплю за двоих, – одним словом, все как быть следует». И в следующем письме опять о прогулках: «Окрестности города, по реке Енисею, напоминают не то Жигули, не то виды Швейцарии: я на днях совершил несколько прогулок (дни стояли тут совсем теплые, и дороги уже высохли), которыми остался очень доволен…»381

Так уж случилось, что томительное ожидание ответа от губернатора и приезда товарищей завершилось почти одновременно. 4 апреля Ляховский послал из Иркутска телеграмму о том, что Ульянов, Кржижановский и Старков, то есть именно те, за кого хлопотала Книпович в письме Корнилову, «назначаются в Минусинский округ». И 4 апреля почтовым поездом в Красноярск прибывают его друзья по «Союзу борьбы».

Вопреки ожиданиям, поездка эта оказалась не столь уж тяжкой. Впервые – не по «Владимирке», а по новой сибирской магистрали – партия ссыльных в сопровождении жандармского полковника, минуя все промежуточные этапы, проделала этот путь за столь короткий срок. «Путешествие в отдельном вагоне, длившееся 10 дней, – писал Мартов, – было довольно комфортабельно».

Когда поезд остановился, Владимир Ильич и сестра Глеба Кржижановского Антонина бросились к вагону и через открытые окна стали обмениваться с прибывшими «рукопожатиями и торопливыми вопросами». Полковник, выскочивший из вагона для торжественного рапорта местным властям, был взбешен. «Шашки наголо!» – скомандовал он, и конвойные стали силой оттаскивать цеплявшихся за окна арестантов. А «станционные жандармы, – рассказывает Мартов, – догадались схватить Ульянова и его спутницу буквально за шивороты и на наших глазах потащить их в какую-то комнату…

Эта сцена произвела ошеломляющее впечатление на маленькую нашу спутницу, четырехлетнюю Валю Юхоцкую… Когда нас начали выводить из вагона и к нам, окруженным конвоем с шашками наголо, подошла кучка чиновников и высших офицеров, девочка, смотря прямо в глаза нашему толстому полковнику, сказала громким и необычайно злым голоском: “А мы тебя повесим!..”

Весь лоск соскочил с этого весьма корректного и надушенного экс-гвардейца. “А мы вас также”, – прорычал он и внезапно растерялся. Нам стало весело, и мы дружно расхохотались».

Судьба прибывших определилась довольно скоро. По указанию генерал-губернатора их должны были водворить на места ссылки с началом навигации на Енисее. Кржижановский и Старков, как уже говорилось, направлялись в Минусинский уезд, Лепешинский – в Енисейский, а Мартов и Ванеев – в далекий Туруханск.

23 апреля их выпустили из пересыльной тюрьмы, а 24-го, так же как и Ульянову, вручили под расписку проходные свидетельства. Но до отъезда друзья успевают устроить в тюрьме, как выразился Мартов, довольно рискованную и «дерзкую штуку».

Из московских Бутырок в Красноярск привозят Николая Федосеева, который отсюда должен был проследовать в Иркутскую губернию. Узнав, что Ульянов находится в городе, он попросил питерцев устроить ему свидание с Владимиром Ильичом. Они пытались встретиться и раньше – в Поволжье, Владимире, но неудачно. И вот, наконец, представился случай.

«Мы, выходя из тюрьмы, – рассказывает Мартов, – не забрали своих пожитков, а на следующий день явились за ними в тюремный цейхгауз с телегой, которую, кроме возчика, сопровождал Ульянов в качестве… якобы хозяина телеги. Одетая в шубу купецкая фигура Ульянова показалась часовым подходящей для извозопромышленника, и они нас пропустили. В цейхгаузе же мы потребовали у надзирателя вызова Федосеева, как “старосты” политиков, для сдачи нашего имущества. Таким образом, пока мы извлекали и нагружали свое добро, Ульянов и Федосеев могли беседовать, к великому смущению “помощника”, понявшего, что его одурачили, но не пожелавшего поднимать шума».

Утром 30 апреля вице-губернатор поднял флаг навигации. Капитан «Святого Николая» дал гудок. Ему ответили колокола городских церквей. И пароход стал медленно отваливать от пристани. «Сегодня, – написал Анатолий Ванеев родным, – проводил трех товарищей, назначенных в Минусинский округ (в Минусинск навигация уже открылась). Веселыми и жизнерадостными уехали они. Один – в село Шушенское, двое других – в Тесинское». Вместе с Ульяновым, Старковым и Кржижановским ехала мать Глеба Максимилиановича – Эльвира Эрнестовна Розенберг. Примкнула к ним и совсем юная Лида Удимова, только что закончившая фельдшерскую школу Крутовского и занимавшаяся в социал-демократическом кружке Красикова.

На пароходе было шумно и людно. С первым рейсом ехали купцы и золотопромышленники, артели плотогонов и камнеломов, монастырские послушники, горняки и золотоискатели.

Под вечер «Святой Николай» причалил к пристани Скит у самого устья Филаретова ручья, неподалеку от монастыря. По традиции вся команда во главе с капитаном пошла в монастырь отслужить молебен «О плавающих и путешествующих», а оставшиеся пассажиры расположились у костров на берегу: солидные люди из кают 1 и 2 класса – у одного, артельщики – у другого, монастырские послушники – у третьего. Ссыльным тоже пришлось устраиваться отдельно. Пароходные буфеты в избытке снабдили этот «пикник» напитками и закусками, так что никто не скучал. Не скучала и компания «государственных преступников».

Это была ночь под 1 мая. Сидя в Бутырках, Глеб Кржижановский перевел с польского на русский текст «Варшавянки» Свенцицкого. И вот теперь, по случаю праздника, и состоялось первое исполнение на воле. Слова песни: «Но мы поднимем гордо и смело / Знамя борьбы за рабочее дело, / Знамя великой борьбы всех народов / За лучший мир, за святую свободу» – как нельзя лучше соответствовали настроению. Вот так, у костра, и встретили наступавшее 1 мая. А утром поднялись на крутую террасу над устьем Шумихи, откуда открывался вид на Бирюсинские и Дивные горы, еще раз спели «Варшавянку». Затем на пристани у Бирюсинского займища вместе с командой и артельщиками трое друзей погрузили на пароход дрова, и «Святой Николай» двинулся дальше вверх по течению382.

Гульба, начавшаяся на верхней и нижней палубах в первый день, продолжалась и в последующие. В один из вечеров Владимир Ильич и Лида Удимова устроились на корме, где было потише и куда не задувал холодный ветер. «Наш разговор, – вспоминала она, – начался о Енисее, по которому мы ехали, о его красотах. Я многое могла рассказать Владимиру Ильичу, как приезжему человеку. Говорила ему и о своих товарищах, о нашем кружке. Но больше слушала Владимира Ильича. Мне запомнилась его манера говорить и держаться, необычайная подвижность, быстрота движений, и в особенности запомнился жест правой руки, быстро схватывающей рукоятку лебедки, возле которой на канатах, брошенных на корме, мы и сидели, разговаривая всю ночь»383.

Молебен, отслуженный в монастыре, – «сохраняюща и избавляюща от всякаго злаго обстояния видимых и невидимых врагов», исправно хранил путешествующих четыре дня. На пятый вода в реке спала, и у Сорокина разбоя «Святой Николай» сел на мель. Пришлось нанимать подводу и, согласно проходному свидетельству, двигаться дальше «по суху». Дорога большей частью шла в гору, сначала через хребет Туран, потом через Тепсей. На крутых подъемах друзья вылезали из телеги и подталкивали ее, хотя и одежда их, и обувь были мало приспособлены для этого. «Хорошо еще, – напишет потом Владимир Ильич, – что была прекрасная погода, – а если бы еще дожди»384.

Видимо, где-то на этом пути и произошел у них любопытный разговор. Глеб Кржижановский вспомнил слова знаменитого немецкого хирурга Теодора Бильрота: «Здоровье выражается в яркой отчетливости эмоциональной деятельности». Владимир Ильич тут же подхватил: «Вот именно так. Если здоровый человек хочет есть, – так уж хочет по-настоящему; хочет спать, так уж так, что не станет разбирать, придется ему спать на мягкой кровати или нет… И если возненавидит, так уж тоже по-настоящему…» Глядя на разрумянившегося на ветру Владимира Ильича, на блеск его глаз, Глеб Максимилианович подумал: «Вот ты-то именно и есть прекрасный образец такого здорового человека».

Поздно вечером 6 мая они добрались до Минусинска. Переночевали у ссыльного Ефима Брагина. А наутро отправились к окружному исправнику Мухину, самодуру и хаму. «Вошли, – рассказывает Брагин. – Сидит грозное начальство на кресле, дергает усами, таращит на нас глаза, точно съесть хочет. Сели, конечно, и мы.

– Требую стоять! – рыкнул Зевс в полицейском мундире. – Здесь присутственное место.

– Но вы же, господин исправник, сидите!

Так и не встали».

Оставив у исправника прошения «о назначении установленного законом пособия на содержание, квартиру и одежду» и получив предписание убыть из Минусинска на следующий же день, друзья зашли в знаменитый краеведческий музей и библиотеку, созданные местным провизором Николаем Михайловичем Мартьяновым.

Здесь и познакомились они с некоторыми из минусинских ссыльных: Феликсом Коном, водворенным сюда после десятилетней каторги, Аркадием Тырковым, сосланным в Сибирь навечно за участие в покушении на Александра II, народовольцем Стояновским, землевольцем Тютчевым и др. Ефим Брагин, уже присмотревшийся к Ульянову, пишет, что Владимир Ильич «среди своих любил пошутить и отличался очень подвижным и веселым характером. Среди малознакомых, в большом обществе он, наоборот, был замкнут, осторожен и сдержан».

А в ночь на 8 мая – уже без своих спутников, отправившихся в село Тесинское, – Ульянов по Урянхайскому тракту выезжает на телеге из Минусинска и, преодолев 55 верст, в тот же день прибывает в Шушенское, или, как напишет он сам, в «Шу-шу-шу»… как я называю в шутку место моего окончательного успокоения»385.

В одном из первых писем, отправленных отсюда матери, Владимир Ильич пишет: «Шу-шу-шу – село недурное. Правда, лежит оно на довольно голом месте, но невдалеке (версты 11/2—2) есть лес, хотя и сильно повырубленный. К Енисею прохода нет, но река Шушь течет около самого села, а затем довольно большой приток Енисея недалеко (1–11/2 версты), и там можно будет купаться. На горизонте – Саянские горы или отроги их; некоторые совсем белые, и снег на них едва ли когда-либо стаивает. Значит, и по части художественности кое-что есть, и я недаром сочинял еще в Красноярске стихи: “В Шуше, у подножия Саяна…”, но дальше первого стиха ничего, к сожалению, не сочинил!»386

Однако в следующих письмах «художественности» поубавилось. «Село, – пишет он, – большое, в несколько улиц, довольно грязных, пыльных, – все как быть следует. Стоит в степи – садов и вообще растительности нет. Окружено село навозом, который здесь на поля не вывозят, а бросают прямо за селом, так что для того, чтобы выйти из села, надо всегда почти пройти через некоторое количество навоза. У самого села речонка Шушь, теперь совсем обмелевшая. Верстах в 11/2 – “бор”, как торжественно называют крестьяне, а на самом деле преплохонький, сильно повырубленный лесишко, в котором нет даже настоящей тени. Горы, насчет этих гор я выразился очень неточно, ибо горы отсюда лежат верстах в 50, так что на них можно только глядеть, когда облака не закрывают их, точь-в-точь как из Женевы можно глядеть на Монблан. Поэтому и первый (и последний) стих моего стихотворения содержит в себе некую поэтическую гиперболу (есть ведь такая фигура у поэтов!) насчет “подножия”»387

А поубавилось «художественности» потому, что с того момента, как стало ясно, что Владимира Ильича ожидает сибирская ссылка, Мария Александровна намеревалась отправиться вслед за ним, как это сделала мать Кржижановского. Но Владимир под разными предлогами оттягивал это решение. А когда приехал в Шушенское, сразу написал: «Я устроился здесь настолько хорошо (и несомненно лучше всех остальных товарищей), что беспокоиться маме совсем уже нет резонов, а насчет летнего отдыха я тоже думаю, что за границей можно не в пример лучше отдохнуть ей, чем здесь, проехав несколько тысяч верст всякими способами»388.

Его беспокоило здоровье матери. Когда же Мария Ильинична упрекнула его в «негостеприимстве», он ответил: «Насчет моего “ужасного негостеприимства” я буду с тобой спорить… Поездка сюда – вещь довольно хлопотливая и малоприятная»389. Из письма в письмо он повторяет свои доводы, пока в июне Мария Александровна и Мария Ильинична не уезжают за границу.

Насчет того, что устроился он вполне сносно, Владимир Ильич не преувеличивал. По рекомендации волостного писаря поселился он у крестьянина Аполлона Зырянова. Первые дни жил с хозяевами в общей комнате, а потом выделили ему маленькую отдельную, куда вошли кровать, стол, угловик и – еле-еле – четыре стула. И все горизонтальные поверхности, кроме кровати, тут же заняли привезенные книги и бумаги.

Именно о книгах – его главная забота. «Меня удивляет, – запрашивает он мать в первом же письме из Шушенского, – что ты не пишешь ни слова о посылке мне остальных книг. Жаль, если они еще не посланы». Он отправляет дополнительный список газет и журналов, необходимых для продолжения той большой работы о рынках, которую начал в тюрьме. А узнав, что книги посланы на красноярский адрес, сожалеет: «Я думал, что они уже в пути. Надо бы узнать теперь, когда они придут в Красноярск. Пожалуй, не раньше конца лета!»390

Ну а пока надо было обустраиваться. «Кушал он часто с нами, – рассказывал Зырянов, – по-крестьянски, из общего котла, пускался в разговоры, всегда заразительно, громко смеялся. Уж очень задушевный был человек Владимир Ильич, веселый»391.

«Владимир Ильич за свое “жалованье” – восьмирублевое пособие – имел чистую комнату, кормежку, стирку и чинку белья, – рассказывала Крупская, – и то считалось, что дорого платит. Правда, обед и ужин был простоват – одну неделю для Владимира Ильича убивали барана, которым кормили его изо дня в день, пока всего не съест; как съест – покупали на неделю мяса, работница во дворе в корыте, где корм скоту заготовляли, рубила купленное мясо на котлеты для Владимира Ильича, тоже на целую неделю. Но молока и шанег было вдоволь»392.

«Полный пансион» у Зырянова избавлял от многих бытовых хлопот. «Столичные привычки давно пора бросить: здесь они совсем не к месту и надо привыкать к местным, – заметил Владимир Ильич в одном из писем матери. – Я уже привык, кажется, достаточно, только вот насчет закупок все еще рассуждаю иногда по-питерски: стоит, дескать, зайти в лавку и взять…»393

Шушенское было довольно большим селом – 257 дворов с 1382 жителями. Здесь находилось волостное правление, одна церковь, четыре купеческие лавки, два кабака и одна начальная школа на 30 учеников с одним учителем. К нему поначалу и стал присматриваться Владимир Ильич, «пробовал завести знакомство с учителем, – вспоминает Крупская, – но ничего не вышло. Учитель тянул к местной аристократии: попу, паре лавочников. Дулись они в карты и выпивали. К общественным вопросам интереса у учителя никакого не было»394.

Напрашивались на знакомство местные евреи – лавочники Матовы, тоже претендовавшие на «интеллигентность». Но, как писала Крупская, к ним Владимир Ильич питал «особенную антипатию за их навязчивость»395. С другим лавочником – Иоанникием Заверткиным отношения сложились более приятельские. Ульянов часто заходил к нему за чернилами и прочей канцелярской мелочью, а иногда помогал вести бухгалтерские книги 396.

А вот с волостным писарем Степаном Журавлевым он просто подружился. «Владимир Ильич, – рассказывает Крупская, – говорил про него, что он по природе революционер, протестант. Журавлев смело выступал против богатеев, не мирился ни с какой несправедливостью. Он все куда-то уезжал и скоро помер от чахотки»397.

Подружился Ульянов и с двумя шушенскими ссыльными рабочими. Один из них, приехавший позднее, – путиловский рабочий, финн Оскар Энгберг. Второй – поляк, лодзинский шляпочник Ян Проминский, отбывавший ссылку с женой и пятью детьми. Втроем они и составили, как шутил Владимир Ильич, «маленький Интернационал». И уже очень скоро в его письмах к родным появляются просьбы: «Детям Проминского нечего читать. Я даже думал такую вещь сделать: выписать себе “Ниву”. Для ребят Проминского это было бы очень весело (картинки еженедельно), а для меня – полное собрание сочинений Тургенева, обещанное “Нивой” в премию, в 12 томах. И все сие за семь рублей с пересылкой!»398

В первые же дни знакомится он и с местными охотниками И.О. Ермолаевым и П.Т. Строгоновым, которые стали брать его на дальнюю охоту. Стрелял он с ними зайцев, уток, тетеревов, а уж охотничьих баек наслушался – и про медведей, и про оленей, и даже про диких коз в горах. На мелкую дичь в ближних местах нередко выбирался с кем-либо из новых друзей. «Ходим большей частью, – пишет Владимир Ильич матери, – вместе с Проминским; беру хозяйскую собаку, которую я приучил ходить с собой и которая имеет некоторые (небольшие, правда) охотничьи способности. Завел себе свою собаку – взял щенка у одного здешнего знакомого и надеюсь к будущему лету вырастить и воспитать его: не знаю только, хороша ли выйдет собака, будет ли чутье. Распознавать это я не умею…»399

Вот так и потекли день за днем, день за днем, отсчитывая установленный высочайшим повелением срок. Наиболее болезненный период адаптации прошел довольно быстро. «Я в первое время своей ссылки, – писал позднее Владимир Ильич младшей сестре, – решил даже не брать в руки карт Европейской России и Европы: такая, бывало, горечь возьмет, когда развернешь эти карты и начнешь рассматривать на них разные черные точки. Ну, а теперь ничего, обтерпелся»400.

Уже 17 августа 1897 года он сообщает матери: «Про себя писать, право, нечего. Потому и письма коротки, что жизнь слишком однообразна: всю внешнюю обстановку я уже описал; с внутренней же стороны день ото дня отличается только тем, что сегодня читаешь одну книгу, завтра – другую; сегодня идешь гулять направо из села, завтра – налево; сегодня пишешь одну работу, завтра – другую. Здоров я, конечно, вполне»401.

И когда в конце сентября Владимир Ильич приезжает на несколько дней в Тесинское, то на фоне хворавшего и ужасно нервничавшего Глеба Кржижановского он смотрелся просто великолепно. «Здесь тоже, – пишет Владимир Ильич матери, – все нашли, что я растолстел за лето, загорел и высмотрю совсем сибиряком. Вот что значит охота и деревенская жизнь! Сразу все питерские болести побоку!»402

Свадьба

Где-то с началом зимы Аполлон Долмантьевич Зырянов стал замечать, что жилец его загрустил, «разговаривать стал мало, не шутил и смеяться перестал»403. Прошедшим летом, в июле, к Василию Старкову приехала сестра Кржижановского Антонина. 30 июля они сыграли свадьбу, и Владимир Ильич был на ней шафером. В конце лета к Анатолию Ванееву приехала Доминика Труховская, ходившая к нему как «невеста» еще в предварилку. К Михаилу Сильвину в Тасеевское собиралась его невеста Ольга Александровна Папперек. Из Питера приходили вести о счастливой семейной жизни Струве. После драматического разрыва с Калмыковой он 1 мая 1897 года женился на Нине Герд404. На ее подруге Лиде Давыдовой женился Туган…

Сметливый Зырянов стал подшучивать: «Стоит ли грустить из-за этого. Вон сколько невест на селе»405. Но Ульянов и Кржижановский, который тоже стал «нервничать», на шутки не отвечали. Они ждали: Глеб Максимилианович – Зинаиду Невзорову, а Владимир Ильич – Надежду Крупскую. Обе они после предварительного заключения вот-вот должны были получить ссылку, и тогда можно было бы начать хлопоты, как ныне говорят, о «воссоединении семей».

Судя по всему, с Надеждой Крупской Ульянов познакомился в «марксистском салоне» на квартире Классона в начале 1895 года. Общепринятая дата – февраль 1894 года, видимо, неточна ровно на год, ибо в начале 1894 года Классон еще находился в Германии. Сама Крупская относила время их первой встречи именно к зиме 1894/95 года406.

Родилась она 14 (26) февраля 1869 года и была на год старше Владимира Ильича. Отец ее – Константин Игнатьевич Крупский происходил из обедневших дворян Виленской губернии и после окончания Михайловского артиллерийского училища и Военно-юридической академии дослужился до чина майора. Мать – Елизавета Васильевна, получив диплом домашней учительницы, время от времени работала гувернанткой407.

В повести «Моя жизнь» Надежда Константиновна писала: «В те времена среди офицерства было много недовольных. Отец всегда очень много читал, не верил в бога, был знаком с социалистическим движением на Западе. В доме у нас постоянно, пока был жив отец, бывали революционеры (сначала нигилисты, потом народники, потом народовольцы); насколько сам отец принимал участие в революционном движении, я судить не могу. Он умер, когда мне было 14 лет»408.

После смерти Константина Игнатьевича в феврале 1883 года мать и дочь жили в Петербурге на небольшую пенсию. Однако благодаря помощи брата покойного мужа, действительного статского советника Александра Игнатьевича Крупского, Надю определили в уже упоминавшуюся престижную частную гимназию княгини Оболенской. Ближайшие подруги – Ариадна Тыркова и дочь директора этой гимназии Нина Герд были из довольно состоятельных семей. Когда они заходили к Наде и видели ту «аккуратную бедность», которая столь характерна для малоимущей интеллигенции, «я, – пишет Ариадна, – удивлялась, как могут они с матерью существовать в такой тесноте»409.

«Свою маленькую, скудно обставленную квартирку, – рассказывает Тыркова, – мать Нади держала в большом порядке, создавала уютное благообразие, хлопотала тепло и приветливо, поила нас чаем с вкусным домашним вареньем, угощала домашними булочками. В темном простом платье, с гладко зачесанными русыми волосами, она была похожа на монашку. Мне нравился ее ласковый пристальный взгляд, то, как она прислушивалась к нашей болтовне, к нашим переходам от запутанных мыслей о всеобщем благоденствии к детскому смеху, которому она охотно вторила. Нравилось мне, что в каждой комнате горит перед образом лампадка. Комнаты маленькие, а образа большие, гораздо больше, чем у нас. От Нади Крупской и ее матери излучалась на меня добрая приветливость, теплая тишина»410.

Подруги были достаточно тактичны, но определенные комплексы у Надежды все-таки сформировались. Сама она называла их позднее «людобоязнью» или, что более точно, «дикой застенчивостью» («совершенно неожиданно вдруг найдет на меня прилив самой дикой застенчивости – не могу слова выговорить. Какое это мучительное чувство и как от него трудно отделаться»411).

А между тем девушки росли. «У меня, – пишет Тыркова, – уже шла девичья жизнь. За мной ухаживали. Мне писали стихи. Идя со мной по улице, Надя иногда слышала восторженные замечания обо мне незнакомой молодежи. Меня они не удивляли и не обижали. Мое дело было пройти мимо с таким независимым, непроницаемым видом, точно я ничего не слышу… Надю это забавляло. Она была гораздо выше меня ростом. Наклонив голову немного набок, она сверху поглядывала на меня, и ее толстые губы вздрагивали от улыбки. Надя этих соблазнов не знала. В ее девичьей жизни не было любовной игры, не было перекрестных намеков, взглядов, улыбок, а уж тем более не было поцелуйного искушения. Надя не каталась на коньках, не танцевала, не ездила на лодке, разговаривала только со школьными подругами да с пожилыми знакомыми матери».

Гимназию Надежда окончила с золотой медалью и была оставлена в восьмой «педагогический» класс. В 1887 году, получив диплом домашней учительницы по русскому языку и математике, пошла работать в училище Поспеловой, где девочек обучали шитью. В 1889-м поступила на Бестужевские высшие женские курсы, встретила там свою старую подругу Ольгу Витмер, которая и познакомила ее с Брусневым и другими «технологами»-марксистами.

Позднее, в письме к Марии Ильиничне Ульяновой, Крупская расскажет об этом периоде своей жизни: «Я вспомнила, как я металась в твои годы. То решила в сельские учительницы идти, но не умела места найти и стремилась в провинцию. Потом, когда Бестужевские курсы открылись, я на них поступила, думала, сейчас там мне расскажут о всем том, что меня интересует, и когда там заговорили совсем о другом, бросила курсы. Одним словом, я тогда металась совершенно беспомощно. Только в 21 год я услыхала, что существуют какие-то “общественные науки”, а до тех пор серьезное чтение мне представлялось в образе чтения по естествознанию или по истории, и я бралась то за какого-нибудь Россмеслера, то за историю Филиппа II, Испанского. “Хлебное занятие”, не знаю, стоит ли к нему готовиться, думаю не стоит, а если понадобятся деньги, поступить на какую-нибудь железную дорогу, по крайней мере отзвонил положенные часы – и заботушки нет никакой, вольный казак».

Именно так Надежда и сделала. Бросив Бестужевские курсы, она поступила на службу в Главное управление железных дорог, а по вечерам, три раза в неделю, стала бесплатно преподавать географию в уже известной нам Варгунинской рабочей школе за Невской заставой. Там в 1894 году она и услышала впервые о приезжем «волжанине».

К этому времени у Владимира Ильича сложились самые дружеские отношения не только с «технологами», составлявшими костяк питерской социал-демократической организации, но и с «курсистками», преподававшими в рабочей школе и активно работавшими в «Союзе борьбы». Ульянов явно симпатизировал Зинаиде и Софье Невзоровым, но особенно выделял Аполлинарию Якубову, которую подруги ласково называли Лирочкой. Нравилась она и Марии Александровне и Анне Ильиничне. Да она и на самом деле была, пожалуй, наиболее яркой из социал-демократических «курсисток».

Умные карие глаза, неизменная ласковая улыбка на румяном лице. Лирочка, как пишет Софья Невзорова, «своей искренностью, энергией и правдивостью привлекала к себе всех ее знавших». Ей симпатизировали и товарищи, и подруги, и ученики рабочей школы… «Спорщица она была горячая… А как заразительно смеялась!.. При этом ярко блестели ее белые зубы, а глаза превращались в маленькие, веселые щелочки». Буквально на всех Аполлинария производила впечатление цельной, здоровой натуры, «казалась воплощением здоровья, и мы, – пишет Софья, – шутя часто называли ее “черноземной силой”»412.

Луис Фишер, проживший много лет в России, автор интересной книги «Жизнь Ленина», опираясь, видимо, на какие-то слухи, написал: «Есть веские основания думать – хотя документальных свидетельств этому нет, – что до встречи с Крупской Ленин неудачно сватался к Аполлинарии Якубовой, тоже учительнице и марксистке, подруге Крупской по вечерне-воскресной школе для рабочих. Аполлинария Якубова отвергла сватовство Ленина, выйдя замуж за профессора К.М. Тахтарева. Разочарованный, Ленин стал ухаживать за Крупской и победил ее сердце»413.

В прежней «лениниане» сюжет этот был закрыт напрочь. Но ныне без него не обходится никто из «лениноедов». Конечно, с самого начала гораздо продуктивнее было бы не запрещать, а разобраться в этой истории.

Никаких следов «сватовства» Ульянова к Якубовой нет ни в воспоминаниях (в том числе и опубликованных за рубежом) многочисленных подруг Аполлинарии и Надежды, ни в обширной переписке этих лет Калмыковой, весьма осведомленной по данной части, ибо все упомянутые курсистки работали у нее на книжном складе, а сама она преподавала в той же рабочей школе.

Конечно, Крупская с ее молчаливой застенчивостью во многом являла собой полную противоположность общительной и веселой Аполлинарии. Но крайне стеснительная среди сторонних людей, она буквально преображалась в школе. Ученики уважали и любили ее, а стеснительность, скованность исчезали как бы сами собой. Ее подруга Ариадна отмечала, что как только Надежда начинала рассказывать о школе, она буквально «расцветала. Добрые голубые глаза светились… Я радовалась за нее».

После знакомства у Классона Ульянов пошел провожать ее. Они разговорились. Потом стали встречаться все чаще и чаще. Кончилось тем, что по воскресеньям, возвращаясь с занятий в рабочих кружках, Владимир Ильич стал заходить к ней домой на Старо-Невский.

Ариадна Тыркова вскоре заметила, что с Надей что-то происходит. Поначалу она не отвечала на расспросы, а только краснела. «У Нади была очень белая, тонкая кожа, а румянец, разливавшийся от щек на уши, на подбородок, на лоб, был нежно-розовый. Это так ей шло». Но постепенно подруги разговорились, и все стало ясно. «Надина жизнь уже определилась, наполнилась мыслями и чувствами, которым ей было суждено служить с ранней молодости и до могилы. Эти мысли и чувства были неразрывно связаны с человеком, который ее захватил, тоже целиком. Надя говорила о нем скудно, неохотно. Я ни одним словом не дала ей понять, что вижу, что она в него влюблена по уши. Я была рада за Надю, что она переживает что-то большое, захватывающее».

«Я была в то время влюблена в школу, – пишет Крупская, – и меня можно было хлебом не кормить, лишь бы дать поговорить о школе, об учениках. Надо сказать, что рабочие относились к учительницам с безграничным доверием: мрачный сторож громовских лесных складов с просиявшим лицом докладывал учительнице, что у него сын родился; чахоточный текстильщик желал ей за то, что выучила грамоте, удалого жениха; рабочий-сектант, искавший всю жизнь бога, с удовлетворением писал, что только на страстной узнал он от Рудакова (другого ученика школы), что бога вовсе нет, и так легко стало… напивавшийся каждое воскресенье до потери человеческого облика табачник, так насквозь пропитанный запахом табака, что, когда наклонишься к его тетрадке, голова кружилась, писал каракулями, пропуская гласные, что вот нашли на улице трехлетнюю девчонку и живет она у них в артели, надо в полицию отдавать, а жаль; приходил одноногий солдат и рассказывал, что Михайла, который у вас прошлый год грамоте учился, надорвался над работой, помер, а помирая, вас вспоминал, велел поклониться и жить долго приказал».

Владимир Ильич внимательно слушал эти рассказы, а мать Крупской, Елизавета Васильевна, кормила их вкусным обедом, что в холостяцком быту Ульянова тоже было событием достаточно приятным. Заходил он, конечно, и к Аполлинарии, снимавшей комнату вместе с Зинаидой Невзоровой. Но заходил по делам. Там было типичное жилье курсисток, мало похожее на теплый семейный очаг.

Впрочем, «Ильич требовал отказа, – пишет Крупская, – от обычного в те времена интеллигентского времяпрепровождения: хождения друг к другу в гости, неделовых разговоров, “перебалтывания”, как мы тогда говорили. Тут были у Ильича определенные революционные традиции. Я помню, как меня раз выругала Лидия Михайловна Книпович, старая народоволка, за то, что я пошла в театр с человеком, с которым работала вместе в кружке. А Ильич ругал нашу молодую публику за хождение друг к другу в гости. Зинаида Павловна [Невзорова] вспоминает: зашла она с приятельницей своей Якубовой к Ильичу, жившему неподалеку, зашла без всякого дела, не застала дома. А вечером, часу в двенадцатом уже, кто-то к ним звонит. Оказывается, пришел Ильич – только что приехал из-за Невской заставы, усталый, с каким-то больным видом. Стал спрашивать встревоженно, что случилось, зачем приходили, и когда услышал, что дела не было, что так просто зашли, сердито воркнул: “Не особенно умно” – и ушел. Зинаида Павловна рассказывает, как они опешили».

В общем, никаких примет «сватовства» в этот период никем отмечено не было. Но симпатии были, и это факт. Попав в одиночку, Владимир Ильич обратился к Крупской и Якубовой с просьбой. Каждый день, когда его выводили на прогулку, из одного окна тюремного коридора просматривался небольшой отрезок тротуара на Шпалерной улице. «Вот он и придумал, – пишет Крупская, – чтобы мы – я и Аполлинария Александровна Якубова – в определенный час пришли и стали на этот кусочек тротуара, тогда он нас увидит. Аполлинария почему-то не могла пойти, а я несколько дней ходила и простаивала подолгу на этом кусочке»414.

В предыдущей главе рассказывалось о том, что именно в это время в «Союзе борьбы» и появился Константин Тахтарев. Его разговоры о необходимости «демократизации» организации пришлись Аполлинарии по душе, и во всех спорах на данную тему она стала отстаивать его позицию. Владимиру Ильичу, видимо, сообщили об этом. Но когда он вышел из заключения, Аполлинария была среди первых, кто встретил его. «Помню, – пишет Анна Ильинична, – как в тот же день к В.И. прибежала и расцеловала его, смеясь и плача одновременно, А.А. Якубова»415. А на следующий день, на квартире Радченко, состоялось известное собрание, где Ульянов столкнулся в дискуссии с Аполлинарией.

О том, что полемика приняла тогда самый острый характер, говорилось выше. Но Тахтарев дополняет рассказ: «В пылу спора Владимир Ильич обвинил А.А. Якубову в анархизме, и это обвинение так сильно подействовало на нее, что ей стало дурно»416. Хотя, как уже отмечалось, Ульянов не раз повторял, что возникшие разногласия – лишь случайный эпизод, все, видимо, переплелось в этом обмороке, ибо, кроме резких слов, ей стало очевидно и другое: он сделал свой выбор.

Крупская сидела в это время в тюрьме. И на следующий день Владимир Ильич, проведав Елизавету Васильевну, написал Надежде «химией» письмо с объяснением в любви417. Что же касается Аполлинарии, отношения с которой и у него, и у Крупской сохранялись еще долгие годы, то ей он мог писать позднее лишь о «старой дружбе»418.

В общем, Анне Ильиничне, в то время не очень симпатизировавшей Крупской, было уже ясно, что в ссылку к Владимиру Ильичу «поедет, наверное, по окончании дела Надежда Константиновна (тогда видно уже было, к чему шло дело), и он будет не один»419.

Пока Надежда Константиновна находилась в заключении, он терпеливо ждал. Лишь в мае 1897 года, обустроившись в Шушенском, Владимир Ильич попросил сестру передать Надежде «поклон от меня» и прислать фотографию «в обмен на мою»420. Но в конце года, когда стало известным, что Зинаиде Невзоровой уже вручен приговор – 3 года ссылки – и она хлопочет о переводе в Минусинский округ к Глебу Кржижановскому, Ульянов заволновался. «Весьма возможно, – пишет он Марии Ильиничне, – что и Надежда Константиновна ко мне поедет: этот вопрос, вероятно, скоро вырешится, а может быть, даже и вырешился, когда ты читаешь это письмо»421.

Судя по всему, еще летом он послал Крупской большое письмо. Текст его, к сожалению, не сохранился. Но Вера Дридзо – секретарь Надежды Константиновны в 30-е годы – передает ее рассказ об этом эпизоде.

«Приехав в Шушенское, где он должен был отбывать ссылку, Владимир Ильич написал Надежде Константиновне, опять “химией”, большое письмо, в котором звал ее к себе, просил стать его женой. В своем ответном письме она написала: “Ну что ж, женой так женой”. Почему же Надежда Константиновна так ответила Владимиру Ильичу?

Разные бывают люди, – продолжает Дридзо, – и по-разному выражают они свои чувства. Одни – свои мелкие чувства выражают громко и шумно, высокопарными словами, другие же – свои очень глубокие, сильные чувства не умеют выразить. Таким человеком была и Надежда Константиновна. Она глубоко любила Владимира Ильича, знала о его отношении к ней, но из-за застенчивости, смущения, боязни громких фраз она так ответила ему»422. И как только становится известным приговор о высылке ее на три года в Уфимскую губернию, Крупская подает прошение о переводе в Сибирь, в Енисейскую губернию, для вступления в брак с Владимиром Ульяновым.

В ожидании своих невест Глеб Максимилианович и Владимир Ильич решили встретить Новый год вместе. Глеб приехал в Шушу 24 декабря, и все дела были отложены в сторону. По утрам Владимир выталкивал любившего поспать Глеба во двор, и начиналась борьба, переходившая в веселую возню в снежных сугробах. «Живем мы отлично, – пишет Владимир Ильич родным, – и очень много гуляем, благо погода стоит большей частью очень теплая… Охотимся очень усердно…хотя и очень несчастливо. Зимой какая уж тут охота! Прогулки зато приятные».

Гулять приходилось много и потому, что дома у хозяев – Зыряновых, по случаю праздников, мужики напивались крепко и все норовили усадить за стол и «дорогих гостей». «Праздники были нынче в Шу-шу-шу настоящие, – пишет Владимир Ильич, – и я не заметил, как прошли эти десять дней. Глебу очень понравилась Шу-ша. Саяны его приводили в восторг, особенно в ясные дни при хорошем освещении. Глеб стал теперь великим охотником до пения, так что мои молчаливые комнаты сильно повеселели с его приездом и опять затихли с отъездом. Но у него не имеется нот и песен». И, вспоминая алакаевские вечера, он просит мать: «У нас ведь немало было, кажись, этой дряни (от тех времен, когда мы, бывало, тоже “кричали”). Хорошо бы их послать ему: он был бы рад. Базиль [В.В. Старков] – музыкант (на гитаре) и стал бы ему перекладывать песни. Здоровье Глеба у меня несколько поправилось благодаря правильному режиму и обильным прогулкам, и он уехал очень ободренный».

«Молчаливые комнаты», видимо, опять стали навевать грустное настроение, и 8 января 1898 года Владимир Ильич отправляет телеграмму директору Департамента полиции: «Имею честь просить разрешить моей невесте Надежде Крупской переезд в село Шушенское». А уже 24 января он пишет матери: «Надежду Константиновну обнадеживают, что ей заменят 3 года Уфимской губернии 2-мя годами в Шуше, и я жду ее с Елизаветой Васильевной. Подготовляю даже помещение – соседнюю комнату у тех же хозяев. Выходит у нас забавная конкуренция со здешним попом, который тоже просится к хозяевам на квартиру. Я протестую и настаиваю, чтобы подождали окончательного выяснения моих “семейных” обстоятельств».

Но прошел январь, затем февраль, март, а «семейное» дело все еще гуляло по полицейским инстанциям. В апреле, в связи с начинающимся на Енисее ледоходом, связь с Россией на две-три недели полностью прерывалась. Вот так и случилось, что приезд Надежды Константиновны и Елизаветы Васильевны 1 мая в Красноярск, а 7 мая – с первым же пароходом (дотащившим их лишь до того же Сорокина разбоя) в Шушенское стал полной неожиданностью.

«В село Шушенское, где жил Владимир Ильич, – рассказывает Крупская, – мы приехали в сумерки; Владимир Ильич был на охоте. Мы выгрузились, нас провели в избу. В Сибири – в Минусинском округе – крестьяне очень чисто живут, полы устланы пестрыми самоткаными дорожками, стены чисто выбелены и украшены пихтой. Комната Владимира Ильича была хоть невелика, но также чиста. Нам с мамой хозяева уступили остальную часть избы. В избу набились все хозяева и соседи и усердно нас разглядывали и расспрашивали». Надежда Константиновна им понравилась: и своей приветливостью, и своим «городским» платьем, и большими – тогда еще не тронутыми базедкой – глазами, и особенно длинной и толстой косой.

Владимира Ильича решили разыграть. Когда, возвращаясь с охоты, он подошел к дому и увидел в окне своей комнаты свет, хозяин, Аполлон Зырянов, поджидавший его на улице, сказал, что пришел, мол, сильно пьяный Оскар Энгберг, стал буянить и раскидал все его книжки. Владимир Ильич бросился на крыльцо… и тут-то навстречу ему и вышла Надежда Константиновна.

Так уж сложилось, что за год знакомства и общения они, видимо, ни разу не говорили о своих чувствах. А два «химических» письма Владимира Ильича – одно с признанием в любви, а второе с предложением выйти за него замуж – никак не могли заменить душевных разговоров, которые во все времена вели на эти темы симпатизирующие друг другу молодые люди.

И вот теперь, когда ушли соседи и хозяева, а уставшая с дороги Елизавета Васильевна улеглась спать в соседней комнате, они впервые разговорились и, как пишет Крупская, «долго мы проговорили в ту ночь». В ее воспоминаниях можно уловить какие-то отзвуки этого ночного разговора.

Ранее в Красноярске, в ожидании начала навигации, она и Елизавета Васильевна жили у молодых фельдшериц, адрес которых дала Владимиру Ильичу его попутчица на «Святом Николае» Лида Удимова. Здесь Надежде попал в руки томик Писарева. В свое время, как и Чернышевский, он был для нескольких поколений российской молодежи непререкаемым «учителем жизни», определявшим не только отношение к себе и между собой, но и к самой действительности как таковой. Всю неделю Надежда читала и перечитывала Писарева, и более всего ее увлек «глубокий внутренний разрыв» со всем прежним бытом и привычным укладом жизни, «попытка создать новые, не связанные никакими условностями человеческие отношения».

С этими мыслями она и ехала в Шушенское. И они были созвучны с мыслями Владимира Ильича. В юности, рассказывает Крупская, ему «очень нравился рассказ Тургенева “Андрей Колосов”, где ставился вопрос об искренности в любви…».

Герой этого рассказа, университетский студент Андрей Николаевич Колосов был человеком, чуждым фразе, искренним, полным молодых сил, в общем – натурой «совершенно необыкновенной», ибо естественность, простоту и чистоту чувств, не замутненных никакими предрассудками и условностями, он ставил превыше всего.

Случайно он знакомится с застенчивой 17-летней дочерью отставного поручика Варварой Ивановной и увлекается ею. «Она была не очень хороша собой, довольно бледна, довольно худа; но я и прежде, и после не видывал ни таких глаз, ни таких волос». Возникшее чувство, встретив взаимность, целиком захватывает Андрея. Но проходит год, и Колосов понимает, что душа его охладела, что с его стороны это лишь увлечение, а никак не настоящая любовь. Тогда, напомнив Варе пушкинские строки «Что было, то не будет вновь», – он прерывает с ней всякие отношения.

Друг Колосова, от имени которого и ведется рассказ, глядя на страдания Варвары Ивановны и горячо симпатизируя девушке, тут же делает ей предложение. Но и он постепенно начинает осознавать, что сострадания, жалости, великодушия недостаточно для того, чтобы скрепить отношения семейными узами. И вот резюме рассказа: «Кто из нас сумел вовремя расстаться со своим прошедшим? Кто, скажите, кто не боится упреков, не говорю упреков женщины, упреков первого глупца? Кто из нас не поддавался желанию то щегольнуть великодушием, то себялюбиво поиграть с другим, преданным сердцем? Наконец, кто из нас в силах противиться мелкому самолюбию – мелким хорошим чувствам: сожалению и раскаянию?..

О, господа! человек, который расстается с женщиной, некогда любимой, в тот горький и великий миг, когда он невольно сознает, что его сердце не все, не вполне проникнуто ею, этот человек, поверьте мне, лучше и глубже понимает святость любви, чем те малодушные люди, которые от скуки, от слабости продолжают играть на полупорванных струнах своих вялых и чувствительных сердец!»

Конечно, Тургенев несколько упростил проблему, ибо к числу «условностей» его герой относит и те взаимные обязательства, которые неизбежно возникают в отношениях между порядочными людьми. И Крупская справедливо замечает, что «конечно, вопрос не так просто разрешается, как там описано, и не в одной искренности дело, нужна и забота о человеке и внимание к нему…».

Трудно сказать, говорили ли они об этом в ту шушенскую ночь, но сама Надежда Константиновна рассказывала, что с самого начала, с того момента, «когда они стали жить вместе с Владимиром Ильичом, у них был уговор: никогда ни о чем друг друга не расспрашивать – без величайшего доверия они не мыслили себе совместной жизни. И еще об одном договорились они: никогда не скрывать, если их отношения друг к другу изменятся».

Матери Владимир Ильич собрался написать письмо лишь через три дня: «Приехали ко мне наконец, дорогая мамочка, и гости. Приехали они седьмого мая вечером, и как раз ухитрился я именно в этот день уехать на охоту, так что они меня не застали дома. Я нашел, что Надежда Константиновна высмотрит неудовлетворительно – придется ей здесь заняться получше своим здоровьем. Про меня же Елизавета Васильевна сказала: “Эк Вас разнесло!” – отзыв, как видишь, такой, что лучше и не надо!»

Письма Крупской Марии Александровне в эти первые недели после приезда еще более веселые и успокаивающие. «Мне уж кажется, – пишет она 14 июня, – что я целый век в Шуше живу, акклиматизировалась вполне. В Шуше очень даже хорошо летом. Мы каждый день ходим по вечерам гулять, мама-то далеко не ходит, ну а мы иногда и подальше куда-нибудь отправляемся. Вечером тут совсем в воздухе сырости нет и гулять отлично. Комаров хотя много, и мы пошили себе сетки, но комары почему-то специально едят Володю, а в общем жить дают. Володя на охоту это время не ходит (охотник он все же не особенно страстный), даже охотничьи сапоги снесены на погреб. А за Енисеем чудо как хорошо! Мы как-то ездили туда с массой всякого рода приключений, так очень хорошо было».

Родные и друзья стали уж было напрашиваться на свадьбу, но тут вышла заминка. Для оформления брака нужны были документы, а Ульянов, как и все ссыльные, паспорта не имел. Его заменял так называемый «статейный список». Но он, как выяснилось, затерялся где-то в красноярском тюремном правлении.

Переписка и волокита по этому поводу шли почти два месяца. И 30 июня в прошении начальнику Енисейской губернии Владимир Ильич пишет: «Получается крайне странное противоречие: с одной стороны, высшая администрация разрешает по моему ходатайству перевод моей невесты в село Шушенское и ставит условием этого разрешения немедленный выход ее замуж; с другой стороны, я никак не могу добиться от местных властей выдачи мне документа, без которого вступление в брак не может состояться; и в результате всего виновной оказывается моя невеста».

Наконец, в начале июля документы были получены, и можно было идти в церковь. Но тут случилась новая оказия. Не оказалось ни поручителей, ни шаферов, ни обручальных колец, без которых свадебная церемония немыслима. Дело в том, что из Минусинска бежал ссыльный социал-демократ С.Г. Райчин. И исправник категорически запретил выезд из Тесинского на бракосочетание и Кржижановским, и Старковым. Конечно, можно было бы опять начать хлопоты, но Владимир Ильич решил не ждать.


Надежда Крупская, жена Владимира Ульянова.

Фото 1890-х годов


Поручителями и шаферами – к великому их удовольствию – пригласили знакомых шушенских крестьян: писаря Степана Николаевича Журавлева, лавочника Иоанникия Ивановича Заверткина, Симона Афанасьевича Ермолаева и др. А Оскар Энгберг, бывший когда-то учеником у ювелира, изготовил из медного пятака и надраил до золотого блеска обручальные кольца. 10 июля 1898 года в местной церкви священник Иоанн Орестов таинство венчания свершил. И надел он жениху и невесте кольца. И водили их вокруг аналоя. И причащались они и кланялись иконам Спасителя и Божьей Матери у Царских Врат. Все как положено.

Семья

В тот же день состоялось и новоселье. До этого первые два месяца жили они у Зыряновых. Но шумные пьянки, которые постоянно устраивали зыряновские мужики, вынудили поменять жилье. И 10 июля Ульяновы переехали к крестьянке П.А. Петровой, у которой за четыре рубля сняли полдома и огород.

«Зажили семейно, – вспоминала Крупская. – Летом никого нельзя было найти в помощь по хозяйству. И мы с мамой вдвоем воевали с русской печкой. Вначале случалось, что я опрокидывала ухватом суп с клецками, которые рассыпались по исподу. Потом привыкла. В огороде выросла у нас всякая всячина – огурцы, морковь, свекла, тыква… Устроили из двора сад – съездили мы с Ильичом в лес, хмелю привезли, сад соорудили. В октябре появилась помощница, тринадцатилетняя Паша, худущая, с острыми локтями, живо прибравшая к рукам все хозяйство. Я выучила ее грамоте, и она украшала стены мамиными директивами: “Никовды, никовды чай не выливай”»423

С тещей Елизаветой Васильевной отношения у Владимира Ильича сложились самые добрые. Иногда она пыталась вовлечь его в какие-то домашние хозяйственные дела. Когда, к примеру, он должен был поехать в Красноярск к дантисту, ему вменили «в обязанность купить себе 2 шапки, полотна себе на рубахи, общий тулуп, коньки и т. д. Заказывала я было, – пишет Крупская, – купить на кофточку дочери Проминского, но т. к. Володя отправился к маме спрашивать, сколько “фунтов” надо купить на кофточку, то и был освобожден от сей тяжелой обязанности»424.

Он часто старался сказать Елизавете Васильевне что-нибудь приятное. Правда, иногда невпопад. «Володей, – пишет Крупская в другом письме, – мама недовольна: он недавно самым добросовестным образом принял тетерку за гуся, ел и хвалил: хороший гусь, не жирный»425.

А когда у Елизаветы Васильевны портилось настроение, а портилось оно и оттого, что редко приходят письма, и оттого, что надоели все эти горшки, ухваты, клюки и веселки, – вот тогда, как и положено теще, она начинала ворчать. «Вчера, – пишет Крупская, – посмеялись мы порядком. Кроме газет, ничего не было, и мама стала обвинять почтальона в том, что он по злобе скрывает письма, а нас в том, что мало даем ему на чай, наших знакомых – в черном эгоизме и опять нас в том, что мы почтальону вот жалеем денег, а так зря тратим, третьего дня ездили к Курнатовскому и зачем? только человеку работать помешали и обед его съели, кончилось тем, что мы все смеяться стали, и неприятное чувство, которое всегда бывает при скудной почте, прошло»426.

Надо сказать, что к местным обычаям и порядкам Ульяновы относились достаточно терпимо и своих городских привычек, как, кстати, и своего атеизма, не демонстрировали. «Хотя Володя и протестует, – писала Крупская накануне Пасхи, – но я все-таки собираюсь яйца красить и пасху варить. Знаете, тут обычай – убирать к Пасхе комнаты пихтой. Это очень красиво, а потому и мы собираемся “придержаться”… этого обычая»427.

А когда устроили такую необычную «городскую» диковинку, как каток, он вскоре стал развлечением для всего Шушенского. «Около нашего дома на речке, – рассказывала Надежда Константиновна, – по инициативе Володи и Оскара сооружен каток, помогали учитель и еще кое-кто из обывателей. Володя катается отлично. Оскар катается плохо и очень неосторожно, так что падает без конца, я вовсе кататься не умею. Учитель ждет еще коньков. Для местной публики мы представляем даровое зрелище: дивятся на Володю, потешаются надо мной и Оскаром и немилосердно грызут орехи и кидают шелуху на наш знаменитый каток»428.

И все-таки Сибирь – это Сибирь, место лихое. Даже Аполлон Зырянов – вроде бы и не варнак-каторжник, а уважаемый в селе человек, но и он совершенно спокойно рассказал Владимиру Ильичу, как однажды батрак его украл со двора кожу, а он – Аполлон Долмантьевич – догнал его у ручья и убил429. Так что бабка зыряновская, глядя, как жилец сидит по вечерам со своими книжками у открытого окна, все стращала: «Не дай бог – пальнет кто».

Владимир Ильич посмеивался, но, помимо ружья для охоты, приобрел и револьвер. На всякий случай. Когда уезжал куда-нибудь, отдавал его Надежде Константиновне. Они с Оскаром пытались даже научить ее стрелять. А если Ульяновы отправлялись куда-то вдвоем, то оставляли револьвер Паше. И она более всего боялась не варнаков, а того, «кабы этот револьверт сам не стрельнул»430.

Впрочем, свои сюрпризы в любой момент могла преподнести и сибирская тайга. Однажды Ульянова застигла в лесу буря. «На этих днях, – писал он, – здесь была сильнейшая “погода”, как говорят сибиряки, называя “погодой” ветер, дующий из-за Енисея, с запада, холодный и сильный, как вихрь. Весной всегда бывают здесь вихри, ломающие заборы, крыши и пр. Я был на охоте и ходил в эти дни по бору, – так при мне вихрь ломал громаднейшие березы и сосны». О том, каково ему было в этот момент, Владимир Ильич рассказывать не стал.

Повседневное общение с мужиками и бабами, или, как нынче говорят, с «работягами», было всегда суровым экзаменом не только для тех, кто считал их «быдлом», но и для иных искренних «народолюбцев». Ибо одно дело – любить народ вообще, в принципе. И совсем другое – эту конкретную бестолковую и жадную бабу или пьяного и хитрого мужика…

Дабы избежать такого рода общения, одни ссыльные, не смешиваясь с окружающей средой, жили обособленными коммунами. Другие всячески стремились вырваться из своих «медвежьих углов» хоть в какой-нибудь городишко, где можно было найти работу и обрести более интеллигентный круг общения. Так, кстати, поступили некоторые друзья Владимира Ильича.

Поначалу предполагалось, что и Ульяновы будут добиваться перевода из Шуши в более цивилизованное место, хотя бы в тот же Минусинск – как-никак, а город. Но чем больше проходило времени, тем решительней Владимир Ильич стал противиться этому. Ибо выяснилась старая и простая истина, что интеллигентская публика с ее безалаберностью, рефлексией, бесконечными разговорами и выяснением отношений для экстремальных условий ссылки не всегда является наилучшей компанией.

Нередко склоки буквально раздирали ссыльные колонии. Уж в какую, казалось бы, туруханскую дыру попал Мартов, где и изб-то было не более трех десятков, а ссыльных всего-навсего пятеро, но и тут летом 1898 года по вине некоего Петрашека разгорелась свара. «У Юлия в Туруханске, – писал Владимир Ильич матери, – вышла крайне грустная “история”: один из ссыльных (скандалист) поднял против него нелепо-дикие обвинения, последовал разрыв, пришлось разъехаться, Юлий живет теперь один, расхворался, развинтились нервы, не может работать. Упаси, господи, от “ссыльных колоний”! и ссыльных “историй”!»

А в Минусинске и того хуже. «Сыр-бор, – рассказывает Лепешинский, – загорелся из-за побега одного политического, некоего Райчина, примыкавшего к социал-демократам. Задумавши эмигрировать, Райчин не подготовил к этому акту остальных ссыльных и, несмотря на обещание, данное им Старкову, не удирать раньше известного срока, необходимого остальной колонии, чтобы пообчиститься и приготовиться к возможным полицейским репрессиям после его бегства, слова своего почему-то не сдержал и неожиданно для всех скрылся с горизонта.

Минусинские “аборигены” (Ф.Я. Кон, Тырков, Яковлев, Мельников, Орочко и некоторые другие) подняли шум: свинство, мол, игнорирование элементарных правил ссыльной этики и т. п. В.В. Старков был почему-то взят ими под подозрение в соучастии с Райчиным в заговоре и в нарочитом обмане остальной ссыльной братии. Получилась одна из глупейших историй со всеми характерными признаками ссыльной склоки.

Был у этой истории и еще один малоприятный аспект…

Каторга и ссылка тоже имели свою иерархию авторитетов. Старые народовольцы занимали в ней особое место, являлись своего рода ссыльной “аристократией”. Наплыв в Сибирь никому не известных личностей, именовавших себя социал-демократами, среди которых было немало и полуграмотных или недостаточно образованных рабочих, вроде Райчина, вызвал известное отторжение». «Старая народовольческая ссылка, – вспоминал рабочий А. Шаповалов, – считала, что только она нюхала революционный порох, и относилась к марксистам даже с известной долей презрения, как к людям, среди которых нет никого, кто пошел бы на виселицу за дело революции. Марксистов, в особенности рабочих, обижало и возмущало случайно или намеренно однажды высказанное народовольцем Тютчевым мнение, что с появлением в Сибири марксистов в лице их пошла в ссылку “улица”.

Дело дошло до товарищеского суда. Приехал из Шуши Владимир Ильич и взял на себя представительство интересов обвиняемой стороны (Старкова и Кржижановского). Он великолепно повел тактику формально-юридического процесса. Не давая воли своим субъективным реакциям на политические выпады противников, он с карандашом и бумажкою в руках записывал их ответы на предлагаемые им вопросы. На чем основано такое-то утверждение или такая-то квалификация? Где факты? Какие документальные доказательства? Какие улики? Имеются ли свидетельские показания? И т. д. и т. д.

А как раз вот по части именно фактов, улик, документов у обвинителей дело обстояло очень плохо по вполне понятным причинам, потому что самое обвинение возникло как плод расстроенного воображения и как результат больных нервов закисших в ссылке людей. Метод Владимира Ильича, холодно замкнувшегося в оболочку формалиста-юриста, положительно губил “стариков”. Они, видимо, жаждали проявления вспышки раздражения у другой стороны, какой-нибудь истерической выходки, потери душевного равновесия у противника, каких-нибудь неосторожных с его стороны слов, чтобы иметь повод разодрать ризы свои и таким образом с честью выйти из своего затруднительного положения, в которое они были поставлены тактикой Владимира Ильича, но этот последний не давал им возможности ни охнуть, ни вздохнуть… В результате получился полный разрыв дипломатических отношений».

Именно после этой «истории» у народовольца Аркадия Тыркова и осталось на всю жизнь впечатление, что Ульянов – «злой человек. И глаза у него волчьи, злые». Но как раз злобы-то и не было. Сам Владимир Ильич рассказывал тогда Крупской: «Нет хуже этих ссыльных историй, они страшно затягивают, у стариков нервы больные, ведь чего только они не пережили, каторгу перенесли. Нельзя давать засасывать себя такими историями – вся работа впереди, нельзя себя растрачивать на эти истории». И Владимир Ильич настаивал на разрыве со стариками. «Помню собрание, на котором произошел разрыв. Решение о разрыве было принято раньше, надо было провести его по возможности безболезненно. Рвали потому, что надо было порвать, но рвали без злобы, с сожалением. Так потом и жили врозь».

В других ссыльных колониях подобного рода разрывы проходили куда скандальнее. Например, в Орлове Вятской губернии, где среди вполне интеллигентной публики отбывал срок Потресов, дело дошло до вульгарной драки с применением «подручных» средств. «Н-да-с, – писал ему Владимир Ильич, – Вы уж воюете, так даже вчуже страшно: с палками и проч.! К счастью, Восточная Сибирь, кажется, немного отстала от Вятской губернии в воинственности».

Очень больно задела Ульянова трагическая гибель Федосеева. О том, что в Верхоленске, где Николай Евграфович отбывал ссылку, началась склока, Владимир Ильич узнал еще в январе 1898 года. Некто Юхоцкий обвинил Федосеева чуть не в растрате общественных денег. И Ульянов писал сестре: «Отвратительный нашелся какой-то скандалист, напавший на Н.Е.». В Верхоленске устроили «разбирательство», и колония решительно отвергла лживые обвинения Юхоцкого. Однако он не унимался и продолжал рассылать по колониям свои наветы.

«Н.Е. был страшно поражен этим и удручен, – рассказывал Владимир Ильич Анне Ильиничне. – Из-за этого он решил не брать ни от кого помощи и терпел страшные лишения… Черт знает что такое! Хуже всего в ссылке эти “ссыльные истории”, но я никогда не думал, что они могли доходить до таких размеров! Клеветник давно был открыто и решительно осужден всеми товарищами, и я никак не думал, что Н.Е. (обладавший некоторым опытом по части ссыльных историй) берет все это так ужасно близко к сердцу»431.

В какой-то момент, получив от Юхоцкого очередное мерзкое послание, Федосеев не выдержал. Товарищу по ссылке Якову Ляховскому он сказал, что не может работать, а «когда убедился, что не может работать, решил, что не будет жить». После этого он ушел в лес и застрелился из револьвера. А когда известие о смерти Николая Евграфовича пришло в Архангельск, покончила с собой его невеста Мария Гопфенгауз432.

«23. VI, – писал Владимир Ильич сестре, – его похоронили. Оставил письмо Глебу и ему же рукописи, а мне, дескать, велел передать, что умирает «с полной беззаветной верой в жизнь, а не от разочарования»433.

После гибели Федосеева ни о каком переезде в более «цивилизованное» место Ульянов и слышать не хотел. Поехать в гости, принять друзей у себя, погулять, побеседовать, поспорить, сыграть партию-другую в шахматы – ради бога! А вот ежедневно тереться боками друг о друга, а главное – постоянно выяснять отношения, разбирать склоки – нет уж, увольте! И в сердцах он написал сестре: «Нет, уж лучше не желай мне товарищей в Шушу из интеллигентов!»434

Что же касается рабочих Проминского и Энгберга, отбывавших ссылку в Шушенском, то до конца срока они оставались для Владимира Ильича самыми близкими товарищами, а для его домашних – самыми желанными гостями. «За это время, – отметила Надежда Константиновна, – мы порядком-таки попривыкли к нашим шушенским товарищам, если почему-либо не придет какой-нибудь день Оскар или Проминский, так точно чего-то не хватает»435.

С крестьянами Заверткиным, Степаном Журавлевым и Симоном Ермолаевым они в связи со свадьбой по всем деревенским обычаям вообще как бы породнились. А когда Надежда Константиновна пошла в крестные матери к сыну Василия Ермолаева, они с Владимиром Ильичом стали кумовьями и для этого обширного семейства.

О чем писал Ульянов с утра до ночи, шушенцам, естественно, было неведомо. Однажды бабушка Зырянова, глядя на объемистые статистические сборники, попросила: «Ты бы, голубчик, чем про себя-то читать, прочел бы мне вслух свою книгу. Наверно божественная – вон толстая какая!» Владимир Ильич стал читать. Старушка сначала слушала внимательно, но потом махнула рукой: «Ты хоть и по-русски читаешь, но что-то непонятно». А когда исправник спросил Пашу Мезину, чем занимается Ульянов, она уверенно ответила: «Сочинения книг пишет».

Шушенцам очень нравилась его деликатность и уважительность. Дело даже не в том, что при встрече на улице он всегда здоровался первым. А когда хотел, чтобы ему истопили баньку, вежливо просил хозяйку: «Если Вас не затруднит, то милости прошу оказать мне эту услугу». Главное, что не было в его общении с односельчанами фальши. И Степанида Плешкина, муж которой делал на все Шушенское горшки, не раз беседовавшая с Ульяновым, заметила: «Не брезговал он нашей бедностью. С нами и со всеми другими крестьянами был очень обходительный».

А после того как по воскресеньям он завел у себя «юридическую консультацию», круг общения еще больше расширился. Особое впечатление произвело на шушенцев «дело» бедняка Пронникова, с которого – без всяких на то оснований – суд постановил взыскать 50 рублей за потраву в пользу местного богатея Зацепина. К удивлению односельчан, привыкших к произволу сильных и богатых, благодаря прошению, составленному Ульяновым, это решение было отменено.

Шла не только беднота, но и местные богатеи. «Он пользовался большой популярностью как юрист, – пишет Крупская, – так как помог одному рабочему, выгнанному с приисков, выиграть дело против золотопромышленника. Весть об этом выигранном деле быстро разнеслась среди крестьян. Приходили мужики и бабы и излагали свои беды. Владимир Ильич внимательно слушал и вникал во все, потом советовал… Часто достаточно было угрозы обижаемого, что он пожалуется Ульянову, чтобы обидчик уступил».

Так что утверждения и рассказы шушенцев о всеобщем уважении, которое питали к Ульянову на селе, можно, видимо, принять как вполне достоверные.

Не обходилось, естественно, и без курьезов.

Однажды, вспоминала Крупская, «пришел крестьянин за двадцать верст посоветоваться, как бы ему засудить зятя за то, что тот не позвал его на свадьбу, где здорово гуляли. “А теперь зять поднесет, если приедете к нему?” – “Теперь-то поднесет”. И Владимир Ильич чуть не час убил, пока уговаривал мужика с зятем помириться».

А в другой раз к нему обратился крестьянин, которого ложно обвинили в поджоге казенного леса. Владимир Ильич составил соответствующее прошение и предупредил, что если лесничий, которому выгодно спихнуть вину на кого-то, не примет бумагу, то надо будет сразу отправить ее по почте. Однако, когда главный лесничий выставил крестьянина из кабинета, он на почту не пошел, а свернув из прошения кулек, купил на базаре детишкам фунт сахара. Когда же он явился к Ульянову и рассказал все, как было, то «таким сердитым, – рассказывал Зырянов, – я Ильича никогда не видел. Он в этот раз так разволновался, что, не дослушав до конца оправданий крестьянина, ушел в свою комнату».

Незадолго до свадьбы Крупская получила весточку о Якубовой. «Прислали ее карточку, снятую с нее на другой день после освобождения, – так вид у нее прямо ужасный… Иногда я подумываю, – писала Надежда Константиновна Марии Александровне, – не пришлют ли ее в Шушу, славно было бы, в Шуше она, может, и отошла бы немного». А на четвертый день после свадьбы от нее пришло письмо. Оказывается, в начале июля Аполлинария Александровна приехала в Красноярск и оттуда проследовала в село Казачинское, где уже отбывали срок Лепешинские, Ленгник и др.

9 августа Крупская писала Анне Ильиничне: «Получили вчера письмо от Лирочки, веселое-развеселое, описывает свое житье в Казачинском. Там 10 человек ссыльных, большинство живет коммуной, завели свой огород, корову, сенокос, живут в одном большом доме. Лира пишет, что наслаждается свободой, ходит за ягодами, сено гребет, хозяйничает, в книжку и не заглядывает. Письмо длинное и оживленное, ну и рада я за нее порядком, хоть отдыхает человек».

В августе сыграли свадьбу Глеб Максимилианович и Зинаида Невзорова. К концу года все рассыпанные по округу ссыльные социал-демократы решили съехаться в Минусинск, куда перебрались Кржижановские и Старковы, чтобы вместе отпраздновать Рождество. Исправник разрешил, и 24 декабря все уже были в сборе.

10 января 1899 года Крупская писала Марии Александровне: «Праздники мы провели в Минусе отлично, встряхнулись надолго. На Рождество в город съехался почти весь округ, так что Новый год встретили большой компанией и встретили очень весело. Разъезжаясь, все говорили: “А славно мы встретили Новый год!” Главное, настроение было отличное. Сварили глинтвейн; когда он был готов, поставили стрелку на 12 часов и проводили старый год с честью, пели все, кто во что горазд, провозглашали всякие хорошие тосты: “за матерей”, “за отсутствующих товарищей” и т. д., а в конце концов плясали под гитару… Вообще время провели по-праздничному, Володя с утра до вечера сражался в шахматы и всех победил, конечно; катались на коньках (Володе прислали из Красноярска в подарок коньки Меркурий, на которых можно “гиганить” и всякие штуки делать. У меня тоже новые коньки, но и на новых, как и на старых коньках, я так же плохо катаюсь или, вернее, не катаюсь, а переступаю по-куриному, мудрена для меня эта наука!), пели хором, даже катались на тройке!»

Крупская обратила внимание, что прежнего душевного разговора с Аполлинарией у них как-то не получается. И только позднее стало понятно, в чем дело. Когда Якубова сидела в тюрьме, старых друзей и подруг на воле уже не было. А из Бельгии, через свою мать, жившую в Питере, слал ей одно за другим самые теплые письма Константин Тахтарев. Своих чувств он не скрывал, и она постепенно привыкла к этой переписке, привыкла делиться с ним «всеми своими личными переживаниями»436.

В марте 1899 года он сделал ей предложение – бежать к нему за границу. Какое-то время она колебалась, но потом согласилась и летом бежала из ссылки в Либаву, где ее ждал Тахтарев, а оттуда вместе – в Берлин437. Спустя год Крупская писала: «Мы с ней прежде всегда удивительно сходились во взглядах, но за последние три года с ней что-то сотворилось, я ее совсем не узнаю. Может, при свидании мы бы и сговорились, но переписка у нас совсем не вяжется… По правде сказать, я никак не могу примириться с ее замужеством. Ее муж произвел на меня впечатление чего-то такого самоуверенно-ограниченного».

Крупская писала обо всем – и о том, как собирали грибы и ягоды, как настаивали на малине наливку и солили огурцы, что росло в огороде и саду, о котенке и собаке Дженьке… Но более всего – особенно в письмах Елизаровой, Калмыковой и Нине Струве – о работе. Как Ульянов пишет монографию о рынках, как переводят они книгу Сиднея и Беатрисы Вебб «Теория и практика английского тред-юнионизма», об отправке очередных статей и правке корректур. Именно эти письма и дали знакомым пищу для размышлений о том, что же лежит в основе отношений молодоженов.

Александра Михайловна Калмыкова 10 августа 1898 года написала Потресову: «Свадьба В.И. с Н.К. состоялась. Я недавно видела его сестру. Я никак не решу, что это – mariage d’estime [брак по взаимному уважению], mariage de raison [брак по здравому размышлению] или настоящий mariage [т. е. брак по любви]».

В более поздние времена, когда «лениниана» оказалась под крылом профессиональных ханжей, определенная недосказанность писем была возведена в особую добродетель. И однажды, когда Крупской попала в руки рукопись рассказа, где автор описывал, как сидели они с Владимиром Ильичом в ссылке с утра до ночи и с ночи до утра и занудно переводили с английского толстенную книжку, Надежда Константиновна не выдержала: «Подумайте только, на что это похоже! Ведь мы молодые тогда были, только что поженились, крепко любили друг друга, первое время для нас ничего не существовало. А он – “все только Веббов переводили”». О другой аналогичной рукописи она коротко, но достаточно эмоционально написала: «Мы ведь молодожены были. То, что я не пишу об этом в воспоминаниях, вовсе не значит, что не было в нашей жизни ни поэзии, ни молодой страсти».

Был еще один вопрос, который начинал все более волновать семейство Ульяновых, но о чем Надежда Константиновна не писала ни слова.

Ариадна Тыркова, человек наблюдательный, очень точный и жесткий в характеристиках, отметила, что у Крупской не было ни грамма тщеславия. Была доброта, искренность, прямодушие. Был тот своеобразный аскетизм, которым отличались многие русские революционеры. «Но своеобразная женственность, – пишет Тыркова, – в ней была. Полнее всего выразила она ее в той цельности, с которой она вся, навсегда отдалась своему мужу и вождю. И еще в любви к детям»438.

19 апреля 1898 года, а по новому стилю как раз в день пролетарского праздника 1 мая, у Петра Струве родился сын Глеб. О гениальности ребенка счастливые родители прожужжали знакомым все уши. «Писала, между прочим, – рассказывает Крупская, – Нина Александровна Струве мне о своем сынишке: “Уже держит головку, каждый день подносим его к портретам Дарвина и Маркса, говорим: поклонись дедушке Дарвину, поклонись Марксу, он забавно так кланяется”»439.

У другой подруги – Лидии Карловны, жены Тугана, – роды кончились трагически. В 30 лет, после нескольких выкидышей, она умерла от острой анемии. Впрочем, Михаил Иванович очень быстро женился вновь, и вторая жена благополучно родила ему сына440. Двое детей было уже у Степана Радченко. В самой Шуше шестой ребенок родился у Проминских. У Кржижановских и Лепешинских родились дочери. Жена Ванеева – Доминика уже ходила в положении, и бабки сулили ей сына. А у Старковых новорожденный ребенок умер441.

В конце концов, Мария Александровна Ульянова, тосковавшая по внукам, не выдержала. После новогодних праздников, в письме Надежде Константиновне, она спросила напрямую, здорова ли она и долго ли еще ждать «прилета пташечки». Крупская ответила: «Что касается моего здоровья, то я совершенно здорова, но относительно прилета пташечки дела обстоят, к сожалению, плохо: никакой пташечки что-то прилететь не собирается»442.

Паниковать по этому поводу не стали, но через год, когда Крупская приехала в Уфу для завершения срока ссылки, она обратилась к врачу. «Надя, – писал Владимир Ильич, – должно быть, лежит: доктор нашел (как она писала с неделю тому назад), что ее болезнь (женская) требует упорного лечения, что она должна на 2–6 недель лечь»443.

Лениновед Григорий Хаит отыскал в Уфе запись окончательного диагноза, поставленного доктором Федотовым: «генитальный инфантилизм». И никакое лечение в те времена помочь не могло.

Писать об этом приходится не ради суетного любопытства, а лишь потому, что и этот сугубо деликатный вопрос тоже стал поводом для грязных сплетен и глумливых инсинуаций.

Для Владимира Ильича и Надежды Константиновны это была драма. Оба они любили детей. Он, выросший в окружении трех десятков разновозрастных, шумных родных и двоюродных братьев и сестер… Она, готовившая себя к педагогической деятельности и влюблявшаяся в каждую глазастую и смышленую девчушку…444 Им так недоставало их теперь – своих.

А дети были все время рядом. Приезжали в гости с трехмесячной дочерью Лепешинские. И «за те два дня, что у нас пробыли, – писала Крупская, – наполнили нашу квартиру шумом, детским плачем, колыбельными песенками и т. д. Девчурка у них славненькая, но оба они такие нежные родители, что ни минуты не дают девочке покою, поют, танцуют, тормошат ее»445.

Привязались и к Миньке – сыну поселенца, латыша-катанщика Петра Ивановича и Анны Егоровны Кудум, снимавших флигель в том же дворе у Петровой. «Отец был горький пьяница, – рассказывает Крупская. – Было Миньке шесть лет, было у него прозрачное бледное личико, ясные глазки и серьезный разговор. Стал он бывать у нас каждый день – не успеешь встать, а уж хлопает дверь, появляется маленькая фигурка в большой шапке, материной теплой кофте, закутанная шарфом, и радостно заявляет: “А вот и я”. Знает, что души в нем не чаяла моя мама, что всегда пошутит и повозится с ним Владимир Ильич»446.

Рассказывала о нем Крупская и в письмах: «Мальчуган лет пяти и часто у нас толчется. Утром, как узнал, что Володя приехал, второпях схватил матернины сапоги и стал торопливо одеваться. Мать спрашивает: “Куда ты?” – “Да ведь Владимир Ильич приехал!” – “Ты помешаешь, не ходи” – “О, нет, Вл. Ил. меня любит!” (Володя действительно его любит). Когда же вчера ему дали лошадь, которую Володя привез ему из Красноярска, то он проникнулся к Володе такой нежностью, что даже не хотел идти домой спать, а улегся с Дженькой на половике. Потешный мальчушка!»447

Постоянно толклись и кормились у Ульяновых и младшие детишки Проминского. С каждой посылкой, приходившей из Москвы, и в каждую поездку Владимира Ильича в Красноярск им обязательно доставались игрушки и подарки.

Казалось бы, ну и слава богу! Однако естественное желание помочь этой многодетной семье дало повод нынешним «лениноедам» обвинить Ульянова в «болезненной патологической агрессивности», которая уже тогда предвещала, что «в недалеком будущем обагрит горячей, тяжелой соленой волной крови всю российскую землю».

Это цитата из книги Владимира Солоухина «При свете дня». В его руки попала как-то книжка Доры Штурман «В.И. Ленин». И он с восторгом выписал из нее обширный пассаж: Крупская «в своих воспоминаниях о нем [Ульянове] рассказывает, как однажды в Шушенском он охотился на зайцев. Была осень, пора, предшествующая ледоставу. По реке шла шуга – ледяное крошево, готовое вот-вот превратится в броню. На маленьком островке спасались застигнутые ледоставом зайцы. Владимир Ильич сумел добраться в лодке до островка и прикладом ружья набил столько зайцев, что лодка осела под тяжестью тушек… Способность испытывать охотничье удовлетворение от убийства попавших в естественную западню зверьков для Ленина характерный штришок».

Нашему лирическому поэту и писателю взять бы и прочесть саму Крупскую. Да нет, куда там. Пассаж Доры Штурман устраивал его гораздо больше, ибо давал возможность столкнуть «антиподов»: истинно русского человека, некрасовского дедушку Мазая и полукровку, человека, как полагает Солоухин, «по духу» совсем не русского – Ульянова448, 449.

А Крупская пишет вот что. Осенью 1898 года у Проминского кончался срок ссылки. И всем своим семейством – из восьми человек – «он собирался назад в Польшу на работу и погубил несметное количество зайчишек на шубки детям»450. Паша Мезина, девчонка, помогавшая Ульяновым по хозяйству, уточняет: «У пана Проминского семья большая была, шапки из зайцев шили, одеяла, шубы»451.

Не надо быть скорняком, чтобы понять, что для пошива двух шуб взрослых, шести шубок детских, восьми шапок, одеял и, добавим, рукавиц действительно надо было «несметное» количество зайцев. Вот Проминский и обратился за помощью к друзьям – сначала к Оскару Энгбергу, а уж потом они вместе пошли к Ульянову и «стали, – как пишет Крупская, – соблазнять Володю ехать на охоту на какой-то Агапитов остров, где, по их словам, зайцев тьма-тьмущая…»452.

Вот как Крупская в воспоминаниях описывает охоту: «Поздней осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники»453. Письма Надежды Константиновны позволяют установить даже наиболее вероятную дату этой охоты – 14 октября 1898 года. Именно в этот день, пишет Крупская, отправились они «на охоту за зайцами на остров на целый день, он в этом году ни одного зайца не изничтожил еще»454. Вспоминал об этой охоте спустя полтора месяца и сам Владимир Ильич: «Зайцев здесь я бил осенью порядком, – на островах Енисея их масса. Проминский набил их несколько десятков, собирая шкурки на шубу».

Так что же остается от Доры Штурман, как говорится, в «сухом остатке»? Осень – есть. Остров – есть. Шуга – есть. Даже лодка есть. И есть не один, а трое охотников. А вот избиения прикладами, а главное – «болезненной, патологической агрессивности» и «удовлетворения от убийства» беззащитных зверьков – вот этого нет.

Конечно, охота – дело суровое. Но испокон веков русские мужики, бабы и детишки ходили в заячьих тулупах и шубейках не потому, что были патологически кровожадны. Холодновато было зимой на Руси, а в Сибири – тем более. И уж коли помянули дедушку Мазая, то вспомните и его слова: «Только весенние воды нахлынут,/ И без того они сотнями гинут, – / Нет! еще мало! бегут мужики,/ Ловят, и топят, и бьют их баграми» и т. д. И вспомните его прощанье с убегающими зайчишками: «Смотри, косой,/ Теперь спасайся,/ А чур зимой/ Не попадайся!/ Прицелюсь – бух!/ И ляжешь… Ууу-х!..»

Длинноватым получилось «журналистское расследование» по делу об охоте на зайцев 14 октября 1898 года. Но оно понадобилось потому, что, как увидим, точно такой же методикой будут пользоваться «лениноеды» для доказательства (а точнее, для фальсификации) куда более серьезных обвинений..

Глава 5