во все адреса. Ни слова не сказав, расписался хмурый Енисейский. До чего же он стал противен мне! Оказалось, что этот «революционер» являлся полицейским осведомителем на царской каторге, во время гражданской войны был связан с бело-чешским генералом Гайдой, а в Надеждинске — с Мещерским и Ивановым. Енисейский всюду и всегда обманывал, предавал и изменял — этакий негодяй по призванию. Жаль, что трибунал сохранил ему жизнь. Никто из осужденных ничего не спросил о своих бывших друзьях, приговоренных к расстрелу. Зина — ее приговорили к восьми годам лишения свободы — задержалась у стола, хотела что-то спросить. Я понимал, что из жизни уходят два близких ей человека: Гронин и Войцеховский. И простую формулу прощанья мог бы им передать. Но я ошибся.
— Скажите мне откровенно… — потупила глаза Зина. — Седьмого ноября будет амнистия?
— Нет! — зло ответил я и встал. Хотя к 5-й годовщине Октября амнистия непременно будет для всех заключенных. Советская власть милосердна. Но неужели красавица Зина всю жизнь будет думать только о себе?
Свежий ветерок гонит по земле опавшие листья, и они исчезают за кромкой обрыва. Один человек будет упорно ждать нашего возвращения. Я видел: Пашка Яковлев, брат погибшего краскома, в утренних сумерках провожал нашу машину у ворот трибунала. Он ничего не спросит, зная, что ему ничего и не скажут. Но Пашка захочет увериться в том, что убийцы брата не вернулись, исчезли навсегда.
Последним из грузовика вылезает надеждинский доктор со своим неизменным кожаным саквояжем. Он привязался к нам и основательно прокурил махоркой стены трибунала. Зачем ему сегодня медицинские инструменты и лекарства? Сейчас он должен будет сделать только одно: констатировать смерть.
Молча мы поднимаемся на бугор. Уже видна река. Серый туман тает над водой. Вот-вот взойдет солнце, наступит день. Эти шестеро сейчас сгинут. Жаль, нет рядом с ними седьмого — «Виталия Витальевича» из Иркутска. Он успел улизнуть куда-то на восток. Может, мы встретимся с ним в Приморье? Я узнаю его по монограмме на фамильном кольце.
— Стой! — командует комендант.
Вот и конец пути белой стаи. Разворачиваю приговор.
— «Именем… республики… Военный трибунал… руководствуясь революционной совестью и социалистическим правосознанием… приговорил…»
На далеком поле, по ту сторону реки, вспыхнул огонь, кверху поднялся столб дыма. Это хлебопашцы сжигают перед севом кучи сорняков, чтобы выше поднялся будущий урожай.
Игорь ГолословскийЗАПИСКИ ЧЕКИСТА БРАТЧЕНКО
Памяти славного чекиста, героя гражданской войны Федора Михайловича Зявкина посвящает эту повесть автор.
Пролог
В палатке, где разместились студенты, приехавшие в алтайский целинный совхоз на уборку урожая, было шумно. Переговариваясь, подшучивая друг над другом, загорелые парни и девушки энергично работали ложками. Ужинавший вместе с ними директор совхоза спросил:
— Хороша лапша?
— А как же! — пошутил кто-то. — Три вещи у нас хороши: река Кокша, суп лапша и директор Рокша!
Раздался дружный хохот.
Перед уходом директор предупредил ребят:
— Завтра вас разбудят часика на два раньше. Так что не мешкайте, ложитесь спать.
Когда все угомонились, третьекурсник Саша Буфеев вдруг воскликнул:
— Ребята! А где же Готовцев? Ведь его и за ужином, кажется, не было!
— И Ремизова нет! — спохватился еще кто-то. — Может, с ними случилось что-нибудь?
Но будущим педагогам Сергею Готовцеву и Ивану Ремизову опасность вовсе не угрожала.
В этот день они работали дальше всех от усадьбы и, возвращаясь домой через лес, случайно набрели на полуразвалившуюся, заросшую травой землянку. Готовцев нажал плечом дверь. Она соскочила с ржавых петель, и студент влетел в землянку. Пол под ним затрещал, и не успел Готовцев опомниться, как очутился в сыром, затхлом подвале.
— Цел? — спросил Ремизов.
— Дай руку, помоги выбраться.
Ремизов зажег карманный фонарик. Подвал был пуст, только на полу валялась заплесневелая кожаная сумка.
— Э, брат, да тут кто-то клад припрятал…
Открыв сумку, Готовцев вытащил толстую пачку пожелтевшей от времени бумаги, перевязанную полусгнившей бечевкой.
— Какая-то рукопись, а ну-ка посвети!
Друзья уселись на пол и начали читать…
1
Известно мне, что настоящие писатели, прежде чем приступить к повествованию, сообщают читателю все сведения о герое: где родился, кто его родители и т. п. Поскольку действующим лицом в настоящих записках являюсь я сам, значит, надо начать с собственной биографии.
Один интеллигент, учитель, сидевший вместе со мной в иркутском централе и читавший кое-какие мои тетради, заметил мне: «Вы, Федор, слишком многословны, рассуждаете много. Пишите так, чтоб словам было тесно, а мыслям просторно!»
Постараюсь следовать умному совету: ничего лишнего.
Родился я в Томске в 1897 году, в семье… Впрочем, какая же это была семья! Отец мой — страшный, с опухшим от водки лицом, кудлатой, спутанной бородой и огромными, как грабли, ручищами — с младенческих лет внушал мне ужас. Завидя его, я бежал прятаться под лестницу. Сидел там, бывало, до поздней ночи, пока из черной дыры подвала, где мы жили, не доносился до меня его могучий и жуткий храп.
Парнишка я был щуплый, с тонкой шеей, хилыми руками, слабым, как у щенка, голосом. Отец меня не баловал. Вряд ли даже помнил о том, что у него есть сын. С утра до ночи он работал — грузил баржи на реке Ушайке, домой возвращался всегда пьяный. Мать я помню смутно. Лежала в постели строгая, плоская, с темным, как у иконы, лицом…
В 1905 году мой отец Гавриил Иванович Братченко ударом кулака убил томского полицмейстера, который явился на пристань усмирять бунтующих босяков. Через неделю отца повесили. Этому я по глупости своей даже обрадовался — так темна и беспросветно убога была моя жизнь.
Впрочем, перемена в моей жизни наступила как будто к лучшему. Взяли меня к себе соседи, тихие, незаметные люди, выучившие меня грамоте, за что я им по сей день благодарен. И муж и жена были очень богомольны и заставляли меня часами простаивать в церкви, что рано пробудило во мне ненависть к религии. Пятнадцати лет от роду, разозлившись на приемную мать, заставлявшую меня перед сном молиться, я заявил, что бога нет, а иконы — просто разрисованные доски. Произнеся это, я замер и стал ждать удара молнии, которая превратит меня в пепел. Но ничего не произошло, если не считать того, что через час я очутился на улице с котомкой за плечами.
Мне удалось устроиться учеником столяра на карандашную фабрику. Жил на чердаке, обедать приходилось не каждый день, платье носил с чужого плеча. Но энергия во мне била ключом, я мечтал о переделке ненавистного мне мира. На фабрике работало много ссыльных революционеров. Семнадцати лет я уже был связан с подпольщиками, а в восемнадцать впервые арестован «за участие в бунте».
Тюрьма была для меня революционным университетом. Старшие товарищи познакомили меня с марксистской литературой. Я разобрался в обстановке и твердо решил, что путь мой не с меньшевиками, не с анархистами, а с большевиками, с Лениным.
В тюрьме я и писать начал. Пробовал складывать стихи. Писал о «доле тяжелой и мрачной», о хозяине, который «пьет кровь у покорных и нищих». Писал и о природе и «о нежных чувствах», о которых, кстати сказать, знал пока лишь понаслышке. Соседи по камере расхвалили. Учитель же посоветовал описать собственную жизнь. «В ней много поучительного, — убеждал он. — Полезнее, во всяком случае, чем виршами увлекаться!» Никто не мог предположить, что вирши эти помогут мне убежать из тюрьмы.
За перестукивание с соседями перевели меня в одиночку. Камера помещалась в круглой башне. Узкие бойницы-окна совсем не пропускали света. Я сочинял стихи и от скуки пересказывал их надзирателю, флегматичному и добродушному старику, который в награду за пищу духовную изредка совал мне махорки на закрутку. Этот же надзиратель во время обхода шепнул начальнику тюрьмы о моих талантах.
Начальник иркутского централа, старый, выживший из ума полковник с багровым, отвислым носом и склеротическими жилками на щеках, славился своей сентиментальностью. Он готов был прослезиться при виде молящегося арестанта. Проникновенно толковал о боге и о любви к ближнему, что не мешало ему применять телесные наказания и сажать людей в карцер.
Полковник, моргая припухшими красными веками, попросил меня прочесть что-нибудь. Я прочел.
— Молодец! — одобрил он, пожевав губами. — Совершенствуй себя и впредь, ибо прежде, чем думать о переделке мира, нужно достичь гармонии в собственной душе.
— Осмелюсь обратиться, господин полковник! — сказал я, решив воспользоваться удобным случаем. — Тесно тут очень, а на прогулку выводят редко. Дозвольте для поправки здоровья на работу ходить!
Обычно на работу водили арестантов, осужденных на маленькие сроки. Водили под конвоем группами по пятьдесят-семьдесят человек на строительство тюремной бани, на очистку пустыря.
«Политические» и подследственные были лишены возможности подышать свежим воздухом. Мне хотелось выйти за мрачные стены тюрьмы, размяться. Кроме того, я таил надежду установить связь с «волей».
— На работу? — прищурился полковник, ощупывая меня цепкими глазками. — Ну что ж, дабы показать, что покорность — лучшее средство для достижения цели, изволь! — И приказал надзирателю: — Завтрашний день сведи его к уголовникам.
Мерзко было слушать рассуждения выжившего из ума царского сатрапа. «Покорность!.. Обожди, дай вырваться отсюда, покажу тебе, какой я покорный!» — думалось мне.
Я стал ходить на работу. Нас собирали на первом этаже тюрьмы в просторной с высоким потолком комнате. Начальник конвоя — тощий, унылый прапорщик — гнусавым голосом приказывал:
— По пятеркам становись! Первая пятерка, три шага вперед! Вторая, третья…
Пересчитав нас, солдаты брали ружья на изготовку и выводили группу на мощенную булыжником городскую площадь. Арестанты, одетые в одинаковые серые бушлаты и плоские шапочки, брели, пряча покрасневшие руки в рукава. Сердобольные мещанки, причмокивая и бормоча: «Помолись за меня, грешницу, безвинный страдалец!» — совали в протянутые руки калачи и крутые яйца. «Безвинные страдальцы» — уголовники, среди которых были конокрады, воры и убийцы, — кланяясь, выхватывали милостыню и шипели: