— Куда?! — заорал Красюк. — Я нашел, мои шкуры!
Сизов бросил меха, схватил топор, стоявший у порога.
— Назад! — не помня себя закричал он. — Если ты шатун, так я сейчас раскрою тебе череп, и совесть моя будет чиста.
Красюк попятился, растерявшийся от такой невиданной решимости тихого Мухомора.
— Ты чего?
— Они не мои и не твои, эти шкуры, понял? Нельзя жить зверем среди людей, нельзя! Если хочешь, чтобы тебе помогали, будь человеком. Человеком будь, а не скотом!..
Красюк неожиданно отскочил в сторону, обежал Сизова, захлопнул за собой дверь зимовья, крикнул изнутри:
— А вот сейчас я ружьишко возьму. Поглядим, кто кого.
Это было так неожиданно, что Сизов на мгновение растерялся. А в следующий миг он вздрогнул от того, что резко распахнулась дверь. Красюк был без ружья, и весь его вид говорил об испуге, а не о решимости.
— Ушел! — с придыхом произнес он. — Чалдон ушел!
— Ну и что?
— Милицию приведет.
Он засуетился, кинулся в зимовье, выскочил, засовывая под телогрейку свой драгоценный сверток.
— Давно ушел, видать, еще ночью. У, хитрая сволочь! Про шамана голову морочил. Сложил вещички, будто спит, а сам ушел. Драпать надо, драпать, пока не поздно!..
Сизов молчал, ошеломленный. Слишком много навалилось на него в этот утренний час, слишком разным выставился перед ним Красюк за короткое время. Он стоял неподвижно, забыв, что еще держит топор, и пытался понять непостижимо быструю, трансформацию этого человека. Как в нем все сразу уживается — ребячья игра, отсутствие элементарной благодарности, слепая жадность, беспредельное себялюбие и такая же беспредельная ненависть, готовность убить? Сколько еще в тюрьме ни приглядывался Сизов к блатным, не мог понять их. Что ими движет, чего хотят? А теперь, в этот неожиданный миг, он вдруг понял: ничто ими не движет, они беспомощные, они рабы злобы, которая сидит в них, рабы самовлюбленности и жадности, даже собственной психической недоразвитости. Они рабы — и потому трусы.
Мимолетным воспоминанием вдруг прошел перед ним и прошлогодний разговор с другом Сашкой, когда они то же самое говорили о фашистах, сильных перед слабыми, ничтожных перед сильными. И очень опасных своей бесчеловечной, мстительной, трусливой жестокостью.
А Красюк все метался. Выволок шкуру оленя, под которой Сизов спал ночь, бросил на нее вчерашнее недоеденное мясо, стал заворачивать.
— Ты чего? Собирайся. Накроют ведь.
Сизов молчал, стоял опустошенный, оглушенный, растерянный.
— Ты как хошь, а я дураком не буду.
Он подхватил сверток, кинул сожалеющий взгляд на связку шкурок, над которыми все так же, с топором в руке, стоял Сизов, и нырнул в чащу.
Сизов подобрал шкурки, отнес их в чуланчик, развесил. Когда снова вышел на порог, увидел Чумбоку, согнувшегося под тяжестью ноши. Нес он подстреленную косулю.
— Вота, — сказал Чумбока, сбросив косулю у порога и приветливо улыбаясь. — Кушай нада. Кушай нету — сила нету.
— Красюк в тайгу ушел, — сказал Сизов. — Побоялся, что ты пошел милицию звать. Он из уголовников, Красюк-то, всего боится.
— Людя боись — сам себя боись, — подытожил Чумбока.
— Найди ты этого дуралея. Пропадет в тайге.
Чумбока ничего больше не сказал, ничего не спросил, подхватил свое ружьишко и все так же неторопливо пошагал в лес.
Сизов вошел в избушку и упал на нары, чувствуя, что нет сил даже пошевелиться, не то чтобы встать и подогреть, чай.
Страх гнал Красюка в глубину распадка. Почему-то казалось, что только там, где гуще таежная непролазь, надежней можно укрыться от милицейского глаза. Думалось, что милиционеры полезут повыше, чтобы высмотреть его сверху. И он боялся выходить на вершины, где реже росли сосны и где человек был бы виден отовсюду.
В распадке было сумрачно и тихо. Плотно перепутавшиеся сучья цеплялись за ноги, рвали и без того изодранную телогрейку. Он задыхался, пробираясь через буреломы, припадал к ручьям, бегущим в низинах, тыкался лицом в воду, жадно пил и студил лицо. И снова вскакивал, бежал дальше. Злобное отчаяние держало за горло. Он жалел, что не ушел еще ночью, когда Чумбока спал и когда можно было захватить его ружьишко, жалел, что поверил этому Мухомору Иванычу и потерял столько времени, слушая его сказки о будущих дорогах и городах. И еще о чем-то жалел, неясном, давнем, слезно-горьком, от чего жизнь его пошла наперекосяк. Сейчас он готов был убить кого угодно, кто так или иначе толкался в жизни рядом с ним, потому что каждый, как ему казалось, хоть немножко, да виноват в несчастьях, свалившихся на него. Хотелось есть, хотелось разжечь костер, упасть в мягкий мох и забыться. Но он боялся остановиться, боялся, что огонь заметят, что этот проклятый чалдон за километры учует запах дыма. И Красюк бежал, бежал и бежал.
Когда сумерки серой пеленой затянули небо, он с разбегу влетел в густой кустарник и вдруг почувствовал, что кто-то его схватил сзади. Дернулся, услышал треск обломившегося сучка. Обрадовался было, поняв, в чем дело, но тут же вскрикнул от боли: острый шип, проткнув телогрейку, вонзился в бок. Он дернулся, потер бок, почувствовал липкую мокроту крови. Осторожно выбрался из кустарника и вдруг увидел прямо перед собой узкую длинную морду с клыками, торчавшими книзу. Холод дрожью прошел от затылка к пяткам. В следующий миг морда исчезла, и кто-то большой и гибкий метнулся в сумрачной чаще, и послышался сдавленный крик, словно тут, совсем рядом, кто-то кого-то душил. Красюк рванулся в сторону и отпрянул: прямо на него, сверху вниз распластавшись в воздухе, летело что-то глазастое, мохнатое, похожее на черта, каким он себе его представлял по страшным сказкам, до которых зэки были большие охотники.
И тогда он закричал в истеричном испуге, как кричал только в детстве, во сне, когда чудились страшилища. И вдруг услышал голос, от которого новая волна холодной дрожи прошла по спине.
— Чего кричи? Чего зверя пугай?
До него не сразу дошло, что это Чумбока, таким неожиданным и непонятным было его появление. Успокоился, только когда увидел охотника одного, с ружьем за спиной. Но еще огляделся и прислушался, прежде чем решился отозваться:
— Это ты, чалдон? Черт те что тут летает да прыгает.
— Зачем черт, нету черта. Дикая кошка кабарга охотись. Белка-летяга прыгай. Каждый людя кушай хоти...
— Ты куда утром ходил? — перебил его Красюк.
— Тайга ходи, косулю стреляй, кушай нада.
Красюк поверил. Почему-то поверил сразу и удивился самому себе, своим страхам. И расхохотался громко, истерично. Когда насмеялся вдоволь, спросил, утирая слезы:
— Давай костер раскладывать?
— Зачем костер? — сказал Чумбока. — Избушка иди.
— Где она, избушка? Далеко же.
— Зачем далеко? Сопка поднимись, сопка гляди, избушка находи.
Он показал на вершину соседней сопки и, ничего больше не сказав, пошел поперек распадка к пологому склону. Снова охваченный недоверием, Красюк подождал немного и пошел следом на приличном расстоянии, настороженно поглядывая по сторонам. Поднявшись на вершину, увидел внизу знакомый изгиб речки, полянку между лесом и речкой и притиснувшееся к опушке зимовье, возле которого дымил костер. И поразился, как недалеко ушел за целый день беготни по тайге.
Сизов очнулся только под вечер, когда солнце уже склонялось к сопкам. Стояло полное безветрие и странная для тайги тишина. Он постоял на пороге, прислушиваясь к этой тишине. Вдруг словно дрожь прошла по лесу: при полном безветрии деревья внезапно зашумели и так же внезапно затихли. Было во всем этом что-то непонятное, тревожащее. Он снова вошел в избушку, лег на нары, устав от этих нескольких своих шагов. Полежал, собрался с силами, вышел, принялся разжигать костерок, чтобы повесить чайник.
Вечером вернулся Чумбока. За ним следом шагал Красюк со своим нелепым узлом.
— Тайга сильно плачет, — сказал Чумбока, сразу же подсев к костру. — Моя пугайся. Иди надо, прыгай косулей, скачи белкой.
— Что случилось? — удивился Сизов. Идти, а тем более скакать белкой ему сейчас очень не хотелось.
— Слухай, слухай, лес кричи, беда иди.
Сизов прислушался. Стояла глухая тишина.
— Не идти же на ночь глядя?
Чумбока ничего не ответил, встал и пошел укладывать свой вещмешок.
Ночью Сизов проснулся от смутной безотчетной тревоги. Встал, вышел из избушки. Увидел Чумбоку, сидя дремавшего возле костра. В лесу необычно громко кричали филины, ревели изюбры. Тихо, чтобы не беспокоить Чумбоку, он вернулся обратно, осторожно притворив за собой дверь, лег и отчего-то долго не мог заснуть.
Утро вставало тихое, солнечное, и тревога, беспокоившая Сизова ночью, улетучилась. Только Чумбока все метался возле зимовья, что-то подправлял, что-то доделывал.
— Гляди, капитана, гнус, комар пропади, — сказал он.
— Ну и хорошо, — улыбнулся Сизов. Болезнь, видать, отходила, чувствовал он себя лучше.
— Тайга хитри. Моя боись. Надо беги соболем.
— Раз надо, значит, надо, — согласился Сизов. Не первый год общался он с местными охотниками и знал: если они что говорят, слушай и исполняй. Иначе пожалеешь, спохватишься, и дай бог, если не слишком поздно.
Красюк был непривычно тих после вчерашнего, смотрел из-под бровей то ли стыдливо, то ли злобно — не поймешь. Только один раз сказал угрюмо:
— Сдрейфил чалдон.
Сизов никак не отозвался, и Красюк больше не лез со своими замечаниями, не мешал.
Они собрались быстро, перекусили на дорогу, напились чаю и пошли по распадку вниз, где еще лежали хвосты белого тумана. Лес время от времени начинал шуметь, словно трепетал перед неведомой опасностью. И тогда Чумбока поглядывал на небо и торопил:
— Ходи шибко, прыгай сохатым. Моя боись.
— Чего ты боишься-то? спросил его Сизов.
— Либо лес ломайся, либо огонь ходи. Надо беги, вода иди.
За день прошли немного. К вечеру вошли в сырой лес, где пахло папоротником, прелой корой, влажными мхами. Здесь решили переждать ночь. Выбрали площадку, свободную от подлеска, разожгли костер.