, 26.7.84). Лотти запомнила историю с цветами: die Blumen des Kindes beinahe zerdrückt, um nachzusehen, ob selbst dort nichts versteckt ist («цветы ребенка почти раздавливали, чтобы проверить, нет ли даже там чего-то [спрятанного]»). Зря Лотти написала «почти»; цветы были погублены… Ее газетный текст, помещенный под большим снимком трех беженцев, сделан в автобусе венского аэропорта. На нем Лиза философически смотрит вдаль; Таня, совсем не грустная, почти смеющаяся, с книгой в руках (не иначе как с подаренным ей Пятикнижием) смотрит на меня, а я что-то кому-то важно трактую. Под снимком значится: Unsere Bilder (снимок наш). Кто его сделал? Лотти в Вене не высаживалась; она летела (нашим рейсом SU657) дальше, в Цюрих. В ее небольшой заметке мы прочли о себе много любопытного. Таня оказалась Натальей (Лотти не расслышала имя); Лиза, из-за ее короткой стрижки, осталась без половой принадлежности: выступает как ihr einziges Kind (их единственный ребенок). Лотти пишет, что сотрудники КГБ не только трепали нас при досмотре, но и провожали до трапа самолета, чего я не запомнил; в самолете, по ее словам, мы выделялись именно тем, что одеты были по-советски нищенски… Я — шарман-шарман — назван неустрашимым борцом, этаким Сидом-Кампеадором: Juri, ein unerschrockener Kämpfer in Leningrader Refusenik-Kreisen, unterschrieb noch wenige Wochen vor seiner Ausreise einen kollektiven Protestbrief an die sowjetischen Behörden («Юрий, неустрашимый борец в ленинградских кругах отказников, за несколько недель до своего выезда подписал коллективное письмо протеста советским органам власти»). Ура! Подпись — подвиг силы беспримерной. Точнее было бы сказать не unterschrieb, а написал или составил, а то совсем смешно получается. Словом Protestbrief Лотти обозначает требование свободной репатриации. Унижения, которым мы подвергались, были, по ее словам, «почти невыносимыми при взгляде со стороны» (Fast unerträglich ist diese erniedrigende Prozedur in den Augen der Unbeteiligten).
В самолете я сидел у прохода, держа на коленях полураскрытый мешок с пожитками. Проходивший мимо человек, стараясь не привлечь внимания стюардессы, осторожно уронил в этот мешок пачку сигарет. Я встрепенулся, но тотчас понял его движение. Оказалось, Таня еще в аэропорту заметила, с каким ужасом он и его жена смотрят на то, что с нами проделывают. Лотти объяснила им и другим недоумевавшим попутчикам, кто мы такие. При высадке в Вене, по пути в аэропорт, тот же немец сунул в лизину сумку денежную купюру в двадцать немецких марок, да так ловко, что ни я, ни Лиза не заметили этого, а видела только Таня. Поблагодарить его нам удалось лишь недели спустя, в письме. Лотти потом рассказывала, что эта пара по фамилии Фогт (Vogt) впервые гостила в СССР, оба были в совершенном восторге от Эрмитажа, центральных архитектурных ансамблей города, вообще от всего увиденного, но разом поняли природу режима и русского гостеприимства на нашем примере. Люди, далекие от политики, они обменялись с Лотти адресами, от нее узнали наш израильский адрес, написали нам. Мы ответили им благодарственным письмом. Фогты откликнулись еще раз: прислали нам венок из засушенных цветов, какие во многих странах вывешивают в рождественские дни на дверях домов.
ВЕНА
За секунды до приземления я взглянул в окно и увидел нечто самое обыкновенное. Под крылом была чахлая роща на подступах к венскому аэропорту, дальше, по мере снижения, — сам аэропорт: ангары, самолеты, всяческие служебные машины, люди в комбинезонах, которые просто работали, не сознавая, что они работают и живут на свободе. Это было так странно! Наша свобода была другой. К ней еще примешивался ужас.
Никто нас в Вене не ждал. Ни с кем мы не уславливались о встрече. Входя в здание аэропорта в компании Тани и Лизы, я на минуту испугался: сейчас окажемся совершенно одни; что будем делать? Даже позвонить не можем; не знаем, как это тут делается; да и куда звонить? Ни номеров, ни идеи, ни шиллингов. Посоветоваться не с кем. Всё — на мне. Таня еле на ногах держится, у нее явно подскочило давление.
Но нас встретили. Небольшого роста человек, очень уверенный, мрачноватый и энергичный, с кобурой на правом боку (в сущности, на попе) и walkie-talkie на левом, соткавшись из воздуха, неприветливо спросил по-русски:
— Вы — Колкер?
Мог бы и не спрашивать. Вид у меня был самый красноречивый: растерянный… однако ж не совсем еврейский, а Таня с Лизой и вовсе казались арийских кровей. Появился человек как раз вовремя, тютелька в тютельку; мы не знали, туда ли идем, шли с толпой. Он что-то бросил по-немецки охраннику, тоже при оружии, и повел нас в другую сторону. Паспортного контроля не было; наш багаж мы увидели уже на тележке. Встречавшему этот багаж не понравился: увидев баул, сохнутовец решил, что мы едем в Америку, оттого и встретил нас несколько насупленный, а мы и понятия не имели об этом тонком различии; собирались в дорогу, как все (хотя и то сказать: все, решительно все наши друзья, уехавшие до нас, ехали именно в Америку). Постельные принадлежности, запиханные в баул, как я сообразил потом, требовались в Риме, точнее, в Остии: там был пересылочный пункт для тех, кто отправлялся за океан.
Остия… Как мы мечтали о ней! При начале наших эмигрантских дел именно возможность несколько месяцев пожить в Италии казалась достаточным основанием, чтобы навсегда расплеваться с Россией. Сто раз сказал — и еще раз повторю: бездарная власть резала патриотизм на корню. Даже поняв, что на Западе живут неизмеримо лучше, что профессиональные возможности там несопоставимо шире, что там есть закон и свобода, — даже с этим знанием я всё еще оставался патриотом, всё еще хотел жить и умереть в России. Вполне возненавидел большевизм только тогда, когда понял: так и умру, не увидав мира, не побывав в Италии, в первую очередь — именно в Италии. Беженцы, по полгода и больше сидевшие на нищенском (по их словам) пособии в Остии, преспокойно разъезжали по стране, добирались до Флоренции, до Уффиций… От этого дух захватывало. Рим был мечтой, но еще большей мечтой была Флоренция. Туда — в моих мечтах — я ехал всю жизнь, особенно же с того момента, как двадцати лет отроду прочел (вместе с Таней) Образы Италии Павла Муратова. Правы были большевики, что держали эту книгу в спецхране! Она была куда опаснее Солженицына.
И вот сегодня, сейчас, в Вене, в свободном мире, стоило мне сказать по-русски одно-единственное слово, и мечта всей жизни осуществилась бы… В Нью-Йорке нас ждала квартира; Женя и Вика Левины как раз купили дом за городом, а квартиру в городе держали для нас: знали, что мы получили разрешение. В Париже (я об этом только догадывался; потом догадка подтвердилась) меня ждали; могли и устроить; в Русской мысли нашлась бы для меня работа; мне заочно симпатизировала влиятельная Ирина Иловайская, редактор газеты. Во Фрайбурге (виноват, режьте меня: не могу написать во Фрейбурге), в местах поистине сказочных, в двух шагах от Шварцвальда и Швейцарии, для меня нашлось бы дело, если не прямо должность; лондонец Пол Колин, помогавший совестким «евреям надежды», встречался с Лёней Фукшанским, профессорствовавшим в тамошнем университете, и тот сказал (без моей просьбы к нему): я всем отказывал, а для Колкера место найду. Вмешайся хоть Таня; спроси она меня с сомнением: что нам в этом Израиле? Ведь мы не чувствуем себя евреями, не готовы отдаться упоительной, но чужеватой, из детства не вынесенной сионистской грезе. Однако ж Таня этих слов не сказала. Ни в Ленинграде, когда стало ясно, что старуха Леа Колкер, из дома престарелых в Рамат-Эфале, не будет посылать нам вызовы, если узнает, что мы не едем в Израиль, Таня не возразила твердо (она мечтала об Австралии; о том, чтобы уехать подальше от родины); ни здесь, в Вене, ни полусловом не выразила она своих сомнений. И я сказал сохнутовцу, что мы едем в Израиль.
Никому сейчас не объяснишь структуры этого нашего решения. Никто не поймет, почему я разом отвергал и материальный, и душевный комфорт, вытекавший из жизни на Западе. Но я пишу для себя, объясню себе — в надежде понять себя. Не позволяла проехать мимо одна старомодная штучка, которой никто не видел: совесть. За спиной, в проклятом Ленинграде, отнявшем у нас неотъемлемое, осталось 11 тысяч отказников; иные поколеньями сидели на чемоданах, мечтая именно об Израиле. Как их предать? А ведь большевики только этого и ждут от меня; в очередной раз скажут: посмотрите, так называемые еврейские активисты все как один едут в Америку; потому-то мы и закрыли выезд перед евреями; не хотим, чтоб нас дурачили. Почти то же самое сказали бы иностранцы из групп содействия отказникам; им небезразлично было, куда мы поедем… Заметьте, что все двери в ту пору были перед нами открыты. США беспрепятственно впускали беженцев из СССР; там и льготы предусматривались, и опека со стороны еврейской общины гарантировалась. Европа тоже принимала, хоть и не столь охотно.
Сейчас потому не понять всего этого, что люди преспокойно живут в Израиле и вообще где угодно с российскими паспортами; пожилые и пенсию московскую получают, пусть грошовую. Мир переменился разительно, непредставимо. В этом (и только в этом) Россия стала цивилизованной страной… надолго ли? А в ту отдаленную пору такого и вообразить было нельзя. Решение в Вене принималось почти столь же бесповоротное и роковое, как в России — решение об эмиграции. К счастью, для нас в Вене выбора уже не было. Отступить от своего слова, сказанного Полу Коллину, я не мог. Не скрываю: в 1983 году я произнес его через силу; но я — произнес.
Тут самое время спросить: а Израиль — был ли он хоть на минуту моею мечтой? Был. Лекции Вассермана и Утевского, яркие и цельные фигуры отказников, где первым выступал Роальд Зеличонок, заронили ее в меня. Ошеломляющее прошлое земли и народа сомкнулось с неправдоподобным настоящим: с Шестидневной войной, с армией, где нет дедовщины, где солдаты в свободное время читают Цицерона или Веды в оригинале (подобное я потом сам видел); с языком, обходящимся без прописных букв и обращения на вы; с демократией, какой не то что Восток, а и Запад никогда не знал, потому чт