Была передача — и сплыла. Ну, не ветер ли в поле эти пустынные волны? Мне казалось, что если не сама Аля, то уж передача-то — дело надежное, долговременное… Но до этого телефонного разговора мы еще раз встретились с Алей в Мюнхене в декабре 1985 года — и даже работали неделю вместе, в одной комнате.
Куда реальнее, чем Аля, был для меня другой человек со Свободы, носитель столь характерного «у нас-евреев» водевильного имени: Габриэль Гаврилович (Гарик) Суперфин. Несмотря на имя (что тоже характерно у евреев) человек он был серьезный, даже (третий нередкий, если не вовсе характерный момент) уникальный: это был архивист номер один во всей русской ойкумене. Про него рассказывали легенды. Например, такую: он сперва вычислил, а затем нашел, физически отыскал в архиве, неизвестное до той поры письмо Гоголя, — это во второй-то половине XX века! Узнаешь такое и понимаешь: в жизни всегда есть место подвигу. Это был математик архивной науки, шахматист рукописей. Эрудицией обладал ошеломляющей. Сам я с 1981 года лелеял затаенную мечту: стать в эмиграции архивистом, разбирать старые рукописи за сколь угодно мизерное вознаграждение. Мне грезился пир воображения, живое общение с дорогими тенями, однако ж, чего греха таить, не в качестве архивных шахмат, не ради умственной игры, а в качестве подпитки мечтам другого рода: моему сочинительству. Тянуло меня в архив Колумбийского университета; по этой сокровищнице я вздыхал не менее двадцати лет… А Суперфин не вздыхал, просто взял и сделался профессионалом высочайшего класса. На Свободе он работал именно в тамошнем архиве, воздух зря не сотрясал.
Упомяну и еще одну легенду, связанную с Суперфином: говорили, что именно он снабжал Солженицына в России всеми необходимыми тому материалами. За это и сел, получил пять плюс два в 1974 году. За это — или за Хронику текущих событий, где был одним из редакторов. Это — уже не легенда, а факт.
Впервые имя Суперфина я услышал от Мартынова в 1983 году, когда Суперфину дали разрешение на выезд. Произносил Мартынов это имя уважительно (еще бы!), но больше ничего из его путаной речи не извлекалось: мой собеседник физически не умел говорить прямо, о чем бы ни шла речь; всегда ходил кругами вокруг любого предмета разговора. Однако ж я всё-таки понял с его слов, что при своих феноменальных знаниях Суперфин ничего не публикует — потому что не любит или не умеет писать.
Один-единственный раз виделся я с Суперфином: в Париже, в январе 1986 года. Понравился он мне чрезвычайно. Вот, мелькнуло у меня, с кем бы я хотел дружить… и работать. Но еще в 1984 году мы каким-то образом вступили в переписку. Каким? Непостижимым образом копия моего первого письма к архивисту отсутствует в моем аккуратном архиве — не ирония ли тут судьбы? — зато сохранились два его письма, дополняющие мой автопортрет.
Девятого ноября 1984 года, вероятно, после одного или двух телефонных разговров, Суперфин писал мне:
«Дорогой Юра!
Сегодня мне передали В/письмо.
Посылаем №1 "ЛЕА" в том виде, в к-м он выпущен.
№№2-3, надеюсь, скоро будут в работе. В №3 много трудночитаемых мест и у нас. М.б., получим получше копию. Если Вы точно можете написать, какие страницы (или мат-лы) №3-го у Вас нечитабельны, то в этом случае мы сможем помочь (заметьте, я тут везде пишу "мы", поскольку — это не моё, а собственность отдела и распоряжаться док-тами в полном их объеме я не в силах, но, думаю, что всё равно и без высылки нашего экз-ра (а в этом случае Вы получили бы копию с копии, что в свою очередь привнесет новее дефекты) целиком, Вы сможете получить необход. страницы, только напишите какие.
Конечно от получ. "Островов" мы бы не отказались. У нас его нет. Что до издания его — то следует посмотреть его. Лично я всегда за "лит. мат-лы", но я не один.
Кстати, знаете ли, что наши "Материалы" не имеют копирайтов и т.д.? Не всех самиздат. авторов устраивает наша юридич. "форма" воспроизведения, многие хотели бы иметь "авторск. права"… Но наши "Материалы" зато — не помеха другим печатать и переопубликовывать не только сами тексты, но и "плоды" нашей эдиционной работы.
О Мартынове очень грустно. Я думал, что он сумеет договориться с властями. По ч. 2-ой это получить можно до пяти лет; а Вы в курсе, что именно ему вменяют?
Это мое первое письмо к Вам.
Ваш Гарик Суперфин…»
Выходит, в ноябре я уже приступил к подготовке ЛЕА для издания иерусалимским университетом.
Второе письмо Суперфина — от 26 ноября 1984 года:
«Дорогой Юра!
как мне сказало непосредственное начальство, никаких гарантий издания "Островов" оно дать не может, пока этот сборник не будет здесь рассмотрен. И, право, было бы очень безответственно обещать и не сделать. Лучше так, как сказано. Будь сборник здесь и будь по-настоящему неграфоманский, я готов со своей стороны приложить старания, чтобы это печаталось. Если Вы можете это рассмотреть как нашу "заинтересованность", то ждем присылки "Островов".
Ваш Габриэль [зачеркнуто] Гарик Суперфин…»
Не мог я послать на Свободу антологию; физически не мог. Отпечатать 400 страниц с фотопленки — стоило больше, чем мы получали в месяц на еду, а в Израиле русская литература без сионизма твердо расценивалась как авода-зара (чужое дело). Министерство иностранных дел (его русский департамент) и без того оказало мне услугу из ряда вон выходящую: отпечатало, тоже с пленки, отснятой Сеней Фрумкиным, мой личный стихотворный архив, без которого я чувствовал себя так, словно у меня дом сгорел… Не мог я послать Острова — и не смог. Но ведь, правду сказать, печать сборника в Материалах Свободы, то есть даже без переплета, не казалась мне публикацией.
В январе 1986 года мы случайно встретились в Суперфином в Париже. Аллой повел нас в ресторан, а после ресторана отвез к Шаховской. Там Гарик и я провели около часа в разговорах (у него были деловые вопросы, у меня — почтительная благодарность), после чего на прощание Шаховская попросила нас написать несколько слов в ее альбом. Я исписал целую страницу. Гарик взял в руки альбом, подержал его в нерешительности — и приписал внизу что-то вроде: «и присоединившийся к тому». Когда мы вышли, он с некоторым изумлением спросил меня: как это вы можете?! То есть: как я могу вот так на месте писать, да еще так много. Я в ответ сказал что-то вроде: были бы чувства, а слова придут, и тут же одернул себя, подумал, что Гарик с его неожиданной трудностью может в этом заподозрить надменность. В метро я сфотографировал его на прощанье.
СТИХИ ИЗ РОССИИ
Культурный обмен в пещерах абсорбции стоял коромыслом. Дверь в нашу пещеру №88/30 не закрывалась — не в переносном, а в буквальном смысле слова; и не только в нашу. Жить было трудно, но интересно. Каждый день приносил новости. Лица мелькали, как в калейдоскопе. В ту пору я впервые отметил с грустью, что память изменяет мне: не всякий уже раз мог я связать знакомое лицо с именем человека…
Володя Магарик, математик, работавший программистом («начальство удивляется тому, что я могу написать сто операторов фортрана в день!»), забежал как-то со стихами, полученными из Москвы: Тимур Кибиров. Магарик знал, что я связан с русской печатью; адресом не ошибся. Имя Кибирова я прежде только слышал; стихи мне не очень понравились (не отвечали моей эстетике), но дело свое я сделал: тотчас отослал их в Континент, где они и были напечатаны.
Я в ту пору носился с другим поэтом из тех же московских кругов: с Бахытом Кинжеевым. Носился в том смысле, что верил в его талант, любил его стихи — и решительно не видел (да так и не увидел), чем он хуже Бродского, чье имя у всех на устах. Кинжеев уехал годом или двумя раньше меня, жил в Канаде. Знаком я с ним не был, виделся один раз в Ленинграде в общей компании (где Кинжеев читал); он приятельствовал с моими приятелями-поэтами: Владимиром Хананом и Виталием Дмитриевым, они же составляли общий круг с москвичами Сергеем Гандлевским и Александром Сопровским, в котором и Кинжеев был своим. Знакомства я не искал, потому что собирался писать хвалебную критику на его стихи — и боялся испортить дело перепиской, охладеть к замыслу. Вообще из всех москвичей, которых дал самиздат, я выделял двух поэтов: Кинжеева и Кублановского. В том и в другом случае доверие у меня явилось мгновенно — в форме изумления, в форме классического вопроса, который задает себе Георгий Иванов над первыми стихами Мандельштама: «отчего я этого не написал? ведь — это истина, существовавшая до моего рождения!» Решительно про каждого поэта я мог сказать, откуда он черпает, а про этих двух — затруднялся.
В сознании многих, кто не слишком интересуется стихами, два носителя татарских фамилий — Кинжеев и Кибиров — путаются: то меняются местами, а то и совмещаются, сливаются. В одной из пещер абсорбции жила Дина Зисерман, москвичка, приехавшая позже нас, моложе меня лет на десять. В самые первые недели в Израиле, когда Дина еще не вырвалась из СССР, я видел в Русской мысли ее статью в защиту мужа, Володи Бродского, врача, угодившего в заключение за сионизм и еврейскую активность. Дина была необычайно хороша… или мне казалось таковой… Я непременно влюбился бы, не положи я себе жесточайшего зарока: не влюбляться вообще, не давать воли этого рода воображению. Романтическое приключение, любое, представлялось мне пошлостью и предательством, не отвечавшим жалкой и вместе с тем суровой, нищенской, трудовой фактуре нашей жизни — что в Ленинграде, что в Израиле. Берем пушкинскую эпоху, великосветское общество с его роскошью и блеском: там, средь шумного бала, влюбленность и адюльтер пошлостью не казались — хотя бы уже потому, что были сопряжены с риском для жизни. А тут, в нашем кривом зеркале, — «быть чувства мелкого рабом», да еще без малейшего шанса на успех? Потакать большому чувству? Опасность, между тем, была нешуточная: мне в Дине нравилось всё, даже то, что не нравилось ни в ком.
Вижу ее как сейчас — на улице Алкалая, в Центре информации о положении советского еврейства: она и несколько других молодых женщин разбирают ящик с одеждой, присланной для новых репатриантов из Америки — в соседней комнате, за открытой дверью. Я, в другой комнате, о чем-то увлеченно говорю с Шиповым, в ту сторону стараюсь не смотреть. Вдруг наш разговор прерывает Дина, словно из-под земли выросшая, с розовой шерстяной детской кофточкой в руках: