В иудейской пустыне — страница 6 из 48

указанием, только совсем коротким: «Репатрианту». По-румынски значилось: «Читателю»… Только по-русски объяснялось, что удостоверение — официальный документ. Восклицательный знак тоже был только русский. Мне еще предстояло понять, что это самый родной, самый русский из всех знаков препинания.

Мою фотографию в удостоверение не вклеили, как я ожидал: ее пришпилили с помощью стаплера двумя скрепками, свирепо исказив мой благообразный лик. Одна скрепка сдавила мне горло, другая прошла через лоб сабельным шрамом. Я как-то не к месту вспомнил Лию Словину, ее слова: «В Израиле тоже всё работает».

Возникла трудность: оказывается, еще до нашего приезда нам определили временным пристанищем центр абсорбции в Лоде. Мы заупрямились, сказали: климат на побережье нам не подходит из-за таниного здоровья; хотим в Иерусалим. Не без некоторого сопротивления нам уступили; в сопровождении молоденькой работницы Сохнута нас отвезли в дом сотрудницы министерства иностранных дел Рут бар-Он, в небольшую (нам показалось: роскошную) прибрежную виллу по адресу ха-Баним 40 в поселке Рамат-а-Шарон, на север от Тель-Авива, чуть южнее Герцлии. Семья была англоязычная, из Южной Африки: Рут, ее муж Джек и пятеро их детей где-то за кадром; из них мы видели только одного, сына Рона, полностью — Ронена, здоровенного призывника (это сочетание Рон бар-Он… барон, крепко запало мне в голову — как нелепица и несуразица; я всё спрашивал себя: неужели их самих-то не тревожит это сочетание звуков; фамилия, однако ж, была древняя, арамейская). Сама Рут бар-Он была человеком идеи, еврейской идеи. При первом знакомстве с нею мне тогда почудилось другое: богатая иностранка (я подумал: американка) играет в еврейство; у нее, небось, в Америке дом и здесь дом (такие потом нам встречались), может, и третий есть, на Багамах; ей бы в нашу шкуру! Будь я настоящим евреем, это едва ли пришло бы мне в голову. Впрочем, полным уродом я не оказался; в первую очередь чувствовал благодарность за гостеприимство и опеку. Не помню, чем нас кормили; помню, что застолье было на западный лад: короткое. Я едва донес голову до подушки. Таня и Лиза тоже валились с ног от усталости. Первую ночь в Израиле, с 18 на 19 июня 1984 года, мы спали в помещении с кондиционерами; первую и единственную. Перед сном подхватил я где-то навязчивую мелодию местной эстрадной песенки. Мужской голос выводил заунывно и неубедительно: «Эцли а-коль бэ-седер», у меня всё в порядке; а мне чудилось нелепое: «Герцлия — а-коль-бэ-седер». Не успел я утром продрать глаза, как песенка опять была тут и долго меня преследовала.

Где-то здесь, в двух шагах от места нашей первой ночевки на исторической родине, в Рамат-а-Шароне, жил в ту пору мой давний знакомый Лев Шварц, с которым я сперва учился на физ-мехе, а потом работал в Агрофизическом институте. Я не знал об этом.


ИЕРУСАЛИМ


«В следующем году — в Иерусалиме…» Две тысячи лет евреи твердили эту фразу, и вот для нас, для Тани, Лизы и меня, для русских беженцев, следующий год наступил. Мы простились с семьей бар-Он и больше никогда с ними не виделись. В город мечты из Рамат-а-Шарона отвез нас на своей машине Эдуард Усоскин; на него же легло и переоформление каких-то важных документов… то есть не то что легло, а он взял это на себя. Потом не раз подчеркивал, как непросто это переоформление ему далось.

Ехали в гору, в горы. Репатриация на иврите — восхождение, и как раз потому, что Иерусалим — в горах; репатриант (оле) — дословно восходящий. Пейзажи по временам открывались ошеломляющие. Местами дорога (скоростная магистраль, каких я прежде не видывал) была пробита через скалистые холмы, обнажала мощный, преимущественно красноватый срез пород. Поднялись на 700-800 метров над уровнем моря. Некогда это шоссе было проселком, старым, если не древним. Не о нем ли говорит Самуил Маршак в своих ранних сионистских стихах:


По древней царственной дороге

Вхожу в родной Иерусалим… ?


Не этим ли путем не сумел дойти до Иерусалима Ричард Львиное Сердце? Из недавних — тоже не все дошли. На обочине нам показали остовы грузовиков, шедших к городу в 1948 году, в ходе Войны за независимость. Те, кто ехал на них, до города не добрались. Обломки стали памятником погибшим. Ржавое, истлевающее железо было аккуратно выкрашено в темно-красный цвет.

Центр абсорбции (мирказ-клита) в районе Гило, на южной окраине Иерусалима, в микрорайоне Б (на иврите: бэт), оказался зданием престранной архитектуры, напоминавшим не то муравейник, не то срезанные под углом пчелиные соты. Честный авангардист, архитектор принес человека в жертву изыску; вдобавок и пространством распорядился плохо, неэкономно. Квартиры лепились одна выше другой со сдвигом вглубь, лестницы к ним вели только наружные, что не совсем остроумно в жарком климате. Нам выпала пещерного типа ячейка за номером 88/30: железная калитка под бетонным ярмом, за нею лоджия (бетонный пол, бетонная ограда и небо над головой), дальше — железная дверь и сразу стеклянная дверь в комнату без окон, довольно просторную, задуманную как гостиная с кухней в углу; в глубине, за кухней, вдоль правой стены комнаты-пещеры, — крохотный коридорчик в совмещенный санузел (сортир и сидячая ванна), не доходя его — дверь в небольшую комнату с окном, предположительно спальню. Это была наша первая отдельная квартира; то самое, что в России нам не полагалось по закону. Из лоджии открывался захватывающий вид вниз, в сторону центра города, на иерусалимские холмы и долины, застроенные домами из светло-бежевого и светло-кремового камня, который в полдень казался белым.

Усоскин разыскал социальную работницу Шошану, она же и сестра-хозяйка (метапелет). От нее мы получили холодильник, матрацы, постельные принадлежности, посуду и столовые приборы с тупыми ножами. В ее обществе я впервые почувствовал себя в кривом зеркале. Внешность у Шошаны была самая что ни на есть еврейская, библейская (или, пожалуй, ашкеназийская, отсылавшая к черте оседлости), что составляло разительный контраст с нашей, особенно лизиной; дочь наша была готовая Аленушка без брата Иванушки, только тощая. Говорить Шошана могла на иврите или по-французски, то есть общего языка у нас не было. На нас, мне чудилось, она смотрела не то с легким презрением, не то с неприязнью: какие они евреи? Ей — чувство столь естественное! — хотелось, может быть, увидеть в приехавших родные черты, а видела она — чужие… Может, и почудилось мне это; может, напраслину возвожу на человека; а с другой стороны — такое ведь и не придумаешь…

Действительность перевернулась для нас с ног на голову: что в России было пороком, того нам здесь не хватало; что там служило щитом, здесь подставляло под удар. Я вспомнил Рут бар-Он: в ней, в ее чертах лица, не было ничего характерного; и во многих других не было; а Шошана предстала передо мною живым упреком… Усоскин уехал, оставив номер своего телефона и условившись о встрече; на прощанье я готов был ему ноги обнимать, а между тем мы уже начинали ссориться.

На следующее утро, в среду 20 июня, прибежала с кучей подарков и покупок (и со своим пламенным мотором) Наташа Маркова; прибежала и потащила нас за продовольствием в гастроном, по местному супер-соль. Магазин ошеломил нас своими размерами, обилием всего знакомого и, особенно, незнакомого. Наташа накупила продуктов; истратила 2200 шекелей (больше десяти долларов); наши деньги наотрез взять отказалась. Едва мы вернулись, чтобы отдышаться и отдохнуть от палящего зноя, она кинулась на нас с расспросами и, пуще того, с рассказами. Расспросы были уместны; там остались общие знакомые, боровшиеся за выезд. Рассказы пришлись не совсем к месту. В Ленинграде Наташа работала машинисткой; в Израиле, по доходившим в Ленинград слухам, тоже: русской машинисткой; а сейчас вдруг оказалась программисткой.

— Послушай, я тебе расскажу, как я решала одну задачу, — начала она за стаканом чаю.

Мне показалось, что я вижу перед собою сумасшедшую. Чудом уцелевшего человека вытаскивают из морской пучины после кораблекрушения — и говорят ему: вот послушай, как я тут одну задачку решила. Конечно, я тоже был сумасшедшим. Кораблекрушением выступала не смена климата, не смена языковой среды. Все мои мысли шли об утраченных рукописях, только часть из которых я надеялся получить (и трепетал от ужаса, что не получу, утрачу навсегда); без некоторых — я человеком себя не чувствовал. За всю мою жизнь я не мог выбросить ни одного письма, ни одного автографа человека самого рядового — судите же, чем для такого безумца становились его собственные черновики. Лишь потом я догадался, что этот специфический вид сумасшествия выделял меня из любого меньшинства, оставлял в полном одиночестве всюду и всегда. Наташа находилась на другом конце диаметра. Человеку, живущему сегодняшним днем, носящему всё свое при себе — такому человеку ее слова про задачку не показались бы полным бредом. Сумасшедшим — должен был казаться я.

Но было и другое. Не только нам, неловким, потерянным, зависимым, ничего не понимавшим, а и самому нормальному человеку эти три дня (Ленинград — Вена — Лод — Рамат-а-Шарон — Иерусалим) показались бы порядочной встряской. В Ленинграде нас напутствовали. Отказники дали нам множество поручений. Эти поручения нельзя было записать, требовалось запомнить. Мы и запомнили их, затвердили, как нам казалось, а когда нас впервые оставили в Гило одних, стало ясно, что ни Таня, ни я не помним ровным счетом ничего; поток впечатлений и усталость вымыли всё подчистую. Выходило, что мы предаём друзей! По счастью, потом, постепенно, что-то начало всплывать. Иван Мартынов, скажем, объявил бессрочную голодовку в день моего отъезда — с требованием работы по специальности или выездной визы. В его голодовку я, по правде сказать, не очень верил, но сообщить-то об этом всё же нужно было… В Риге — Зуншайн, голодавший в тюрьме (этот голодал по-настоящему, потерял в весе 18 килограммов); в Ленинграде Роальд Зеличонок (в итоге угодивший в лагеря) и Надя Фрадкова (попавшая в психушку) — эти и другие люди находились в беде или под прямой угрозой; нужно было передать о них сведения немедленно. Соображения насчет дальнейшей борьбы тоже требовалось довести до сведения тех, кто боролся. Например, Зеличонок хотел создать в СССР еврейские землячества — в противовес советским землячествам в Израиле. В ту пору в Израиле жило немало женщин с советскими паспортами, выехавших по замужеству;