В иудейской пустыне — страница 8 из 48

Я рассказал Илане всё, что знал о ленинградском отказе. Говоря о себе, не скрыл, что в точном смысле слова сионистом себя не считаю; что и в диссиденты-то не своим умом пошел, а был вытолкан туда бездарной советской властью, отнимавшей у человека самый воздух; что поначалу думал эмигрировать на Запад; что главным для себя и в себе считаю русскую поэзию. Мой отчет был исповедью, но Илана не годилась в духовники. Моя искренность пришлась не к месту. В ее глазах я разом стал чужим. Авода зара (оба слова с ударением на последнем слоге) — чужая работа, работа на чужих, — так издавна называлась на иврите привязанность евреев к другим культурам. Это выражение я знал, но совершенно не сознавал, что разом подпаду под него в глазах Иланы и ее ведомства. Особые обстоятельства, беспримерная советская действительность — искупали, казалось мне, мою половинчатость, делали меня жертвой, достойной сочувствия или хоть понимания. Но для строевого сионизма все страны были одинаковы: Ново-Вавилонское царство, империя Селевкидов, Советский Союз… Илана записывала мои слова, притом не по-русски, а сразу на иврите. Я полагал, что она слушает меня с профессиональным недоверием, от которого поеживался; а дело шло дальше этого. Один раз она и прямо не поверила мне. Был в Ленинграде видный отказник по имени Аба Таратута, годами старше меня. В общих компаниях судьба меня с ним сводила, но я не считал, что мы знакомы; не помнил, чтобы мы хоть раз перемолвились двумя словами. Так я и сказал Илане. Она твердо возразила:

— По нашим сведениям, вы с Абой Таратутой знакомы.

Я повторил свою утверждение, увидел, что меня подозревают во лжи и обиделся не на шутку. Зачем было мне лгать? Какие схемы выстраивались в мозгу разведчицы Иланы? В тот день я искренне недоумевал; сейчас знаю ответ, простой, как дважды два: чужой — лжет по определению.

Легче было угадать, откуда у них «сведения», хотя и тут получалось что-то невероятное. Я вспомнил, что при выезде, в Пулкове, у меня нашли записную книжку, которую я прихватил по ошибке, вовсе не собираясь вывозить. Имелась другая записная книжка, предназначавшаяся на вывоз, заполненная настоящими зарубежными адресами и прозрачно зашифрованными адресами оставшихся в Ленинграде, в которых мне важнее всего были телефоны и почтовые индексы. Например, Зою Эзрохи я записал так:

Mrs. Z. Eazrokhy
14 Wishy-Washy St apt 32
Madison, Wisc.
97137 USA
Tel. 100 234-0119

Здесь Wishy-Washy St — улица Всеволода Вишневского, пятизначный американский почтовый индекс 97137 стоит в качестве напоминания шестизначного советского 197137, а в телефоне — лишние первые три знака, 100. Леопольд Эпштейн шел под другим кодом:

Dr. L. Epstein
55/8 Frozen St apt. 31
Lincoln, Nebr.
346410, USA

Читать следовало так: улица Фрунзе дом 55 корпус 8 квартира 31, Новочеркасск 346410 (первая цифра почтового индекса, 3, в английской версии была прозрачно зачеркнута).

Обе записных книжки советские ищейки при обыске в аэропорту взяли, скопировали и вернули. Думаю, специалисты из КГБ, если только у них руки дошли до такой мелкой сошки, как я, много потом потешались над моей английской книжкой; а в русской они могли прочесть на букву Т: Таратута 299-02-04. По этому номеру я ни разу не звонил; записал его со слов сына Абы во время случайной встречи у Финляндского вокзала. Выходило, что «сведения» пришли оттуда, с советской стороны; что тамошняя разведка обменивается информацией с тутошней. Никакого другого истолкования я вообразить не мог; не смог и потом. А вот о чем я не подумал, когда эта мысль забрезжила в моем сознанье: что если я прав, то ведь мои сегодняшние «сведения» преспокойно могут уйти туда. В это не верилось. Илана представлялась мне маленькой богиней, скроенной из одного куска, неземной и безупречной, к двойной игре неспособной.

Между Израилем и Советским Союзом не было дипломатических отношений; интересы Израиля представляло в СССР голландское посольство. Москва смотрела на Израиль волком; и было, отчего. В 1947 году Сталин поддержал в ООН идею образования Израиля в надежде превратить его в советскую республику, когортами посылал в Палестину верных сынов коммунистической партии из евреев — и что вышло? Москва никогда не могла простить Израилю измены: отсюда (хоть и не только, даже не в первую очередь отсюда) стойкая антиизраильская политика СССР… Помню, как она, эта политика, озадачила меня в 1967 году. До того озадачила, что на военных сборах под Оршей, где мы, студенты физ-меха, оказались после четвертого курса, я, весь в хаки и руки по швам, решился открыто спросить на политинформации, почему в арабо-израильском конфликте СССР взял сторону арабов. Майор Пронин дико рассвирепел от моего вопроса, сперва нес что-то бессвязное, а потом сказал дело:

— Если дай бог будет война, наши танки через четыре дня будут на берегах Атлантики!

Теперь, перед лазерной Иланой, я с изумление видел: даже неприязненные отношения между странами — не препятствие к сотрудничеству их разведок. Видел и не понимал, как такое возможно. Позже догадался: советские диссиденты-евреи в одинаковой мере враждебны Кремлю и Сиону. Сами диссиденты могли при этом думать что угодно; одни боролись за чистоту марксизма или социализм с человеческим лицом, другие — за православие, самодержавие, народность, третьи — за права человека, понимая (вот чудаки!) под человеком и еврея, — но двум большим идеологиям, сионизму и коммунизму, они в совершенной одинаковой мере были невыносимы. Идеология ставит барьер течению мысли, понимает мысль как грязь, измену, холуйство. Человек, верный знамени, смотрит в глухую стену и видит необозримый горизонт с восходящим солнцем. Я понял это, когда в израильских газетах появилась прямая клевета на Зеличонка и других достойнейших сионистов из ленинградских отказников. Тот факт, что они не отворачивались от правозащитников, истолковывался как нежелание ехать в Израиль и чуть ли не как предательство.

Не менее трех раз я бывал в этом домике на улице генерала Мендлера 25. Яша Кедми, годом моложе меня, сделавший изрядную карьеру в израильской администрации, говорил со мною в том же ключе и тоне, что Илана: как с чужим; разве только чуть мягче. Он, как уже сказано, умудрился получить визу в 1969 году, и не в Литве или Грузии, а в Москве; можно допустить, как раз потому его и отпустили, что был он сионистом беспримесным, ни в чем русском и общечеловеческом не замеченным.

От Кедми я узнал, что между 1974 и 1977 годом, когда мы с Таней получили первый вызов, нам было послано двадцать вызовов. Двадцать! Отчего они не доходили?..

Через мисрад а-хуц и Кедми получил я фотокопию многостраничной Рептильной лиры, чернового машинописного свода моих стихов и набросков с 1958 года, сокровища, ни для кого на свете, кроме меня, ломаного гроша не стоившего, а для меня превосходившего любую Голконду (оригинал этого списка тоже был получен — через голландское посольство, что ничуть не умаляло значения копии). Отснял мою бессмертную белиберду в Ленинграде Сеня Фрумкин, талантливый инженер, один из составителей ЛЕА (машинописного Ленинградского еврейского альманаха); мне так и не представилось случая отблагодарить его; отснял — обычным фотоаппаратом; сколько труда положил! На Мендлера 25 мои стихотворные опусы пришли в виде непроявленной пленки, там их проявили и отпечатали, сэкономив мне деньги, превосходившие месячную выдачу на семью; наверное, и прочли что-то или хоть заглянули в текст, да отмахнулись, как от грязи. Получил я сокровище из рук пожилого человека, Якова (Самуиловича) Голана, говорившего со мною совсем не так, как Гуревич и Кедми, а как раз сочувственно, с пониманием, — или мне это почудилось? О себе этот джентльмен рассказал невероятное. Честный сионист из социалистов, он отсидел свое в сталинских лагерях, уж не знаю, за социализм или сионизм, уцелел, вышел, через подпольные сионистские круги получил — в сталинском СССР! — польский паспорт, дававший возможность выехать сперва в Польшу, а затем, при содействии тамошних сионистов, и в Израиль — или даже еще в Палестину. И вот он со своим фальшивым паспортом оказывается в аэропорту, благополучно проходит паспортный контроль, подходит к трапу самолета — и тут человек в форме его от трапа рукою отстраняет… Всё! — думает несчастный: — опять лагеря, теперь — на всю жизнь, и смерть на чужбине… Однако ж Бог милостив. Оказалось, что советский цербер всего лишь галантность проявил за счет беженца: просил его посторониться и пропустить вперед старушку. За старушкой беженец с фальшивым паспортом вошел в самолет, долетел до Польши, оттуда благополучно добрался на родину. Был он типичный интеллигент старой израильской формации: не в советском смысле интеллигент, не специалист с высшим образованием, а человек много думавший и много натерпевшийся, очень выдержанный, философски настроенный. По-русски говорил уже не твердо.

— Мы тут развили пленку и напечатали ваши стихи, — сказал он мне. Я от неожиданности переспросил. Он понял, в чем дело; объяснил мне, что ивритский глагол липатэах (развивать) калькирует английское to develop, to process, означающий, среди прочего, проявлять пленку, — и спросил, как это будет по-русски.

Другой громадный том, машинописную антологию неподцензурной поэзии Острова, где я один — из составителей, четыреста с лишним страниц, тоже добросовестно отснятых Фрумкиным, в министерстве только развили (проявили), а печатать не стали: авода зара. Всё равно это была громадная помощь — и какое облегчение! Тексты начали возвращаться ко мне. Чего я стоил без текстов? Да и с текстами-то… но жить без них не мог.

Илана допрашивала меня несколько часов по всем правилам; время от времени повторяла вопрос, уже заданный ранее, но уличить меня в непоследовательности не смогла. Я получил разрешение позвонить в Ленинград, Мартынову и еще кому-то; ни до кого не дозвонился. К 17:30 за мной в мисрад а-хуц приехал Эдик Усоскин. Приехал с работы, и не в костюме и галстуке, а в шортах и босиком, так и вошел в министерство, никого, кроме меня, не изумив. Особенно я был поражен, когда он, сев за руль, преспокойно нажал на сцепление, а потом на газ — босыми ногами. Он привез меня в свою тель-