В июне тридцать седьмого... — страница 1 из 98

В июне тридцать седьмого...

(Версия жизни и смерти Григория Каминского)
Историко-публицистический роман

ЛЮБОВЬ К РЕВОЛЮЦИИ УБИЛА ВО МНЕ

ВСЯКУЮ ДРУГУЮ ЛЮБОВЬ И СДЕЛАЛА

МЕНЯ ЖЕСТОКИМ, КАК ДЬЯВОЛ.

Гракх Бабёф



ПРОЛОГ



25 июня 1937 года

Светлана Григорьевна Каминская (7 часов 25 минут утра). Если бы знать заранее, предвидеть! Но чудес не бывает. И тогда мне было всего одиннадцать лет. Что я понимала!..

В ту ночь с 24 на 25 июня тридцать седьмого года я внезапно проснулась и сразу не могла понять, что разбудило меня. Потом поняла: за стеной громко разговаривали родители. Вернее, говорил папа, хотя слов я не различала. Там, за стеной, он говорил, говорил... Напористо, быстро, он в чём-то убеждал маму. А мама — плакала... Помню, у меня в каком-то холодном ужасе сжалось сердце: почему мама плачет? Ведь никогда-никогда родители не ссорились. И в чём маму убеждает, уговаривает отец? Да, если бы знать заранее! Я бы незаметно прокралась в их спальню — дверь открывалась бесшумно — и подслушала бы тот их последний разговор.

Я разобрала — и на всю жизнь запомнила — только одну фразу. Папа сказал её громко, отчётливо: «Пойми, Надя, я не могу поступить иначе!» Мама уже давилась рыданиями. И он повторил очень громко, мне показалось, сердито: «Да пойми же наконец, Надежда, я не могу поступить иначе!»

А я вдруг встревожилась: проснётся Серёжа, мой младший брат. Я на цыпочках подошла к нему — Серёжа спал на диване с валиками по бокам. Нет, он спал крепко и причмокивал губами во сне. Из-за него мы и приехали в Москву с дачи: Серёжа простудился, кашлял, поднялась температура, второй день к нему приходил доктор, очень, как я теперь понимаю, старомодный, дореволюционный — с бородкой клинышком, в пенсне на золотой цепочке, он говорил: «Нуте-ка, батенька, посмотрим-с горлышко!..»

Нет, не только из-за Серёжи мы приехали с дачи. Мама сказала: «Начинается Пленум ЦК партии. Папе надо быть в Москве всё время».

...Там, за стеной, отец всё говорил, говорил. Я, шлёпая по паркету босыми ногами — пол приятно холодил ступни, — подошла к высокому окну, потянула на себя одну створку. В комнату хлынула ночная прохлада. Над крышами начинало немного розоветь небо, в Москве-реке вода казалась бледносвинцовой, застывшей. Тогда мы жили в доме на набережной в огромной, неудобной квартире. О, этот дом!..

Мне стало холодно, я юркнула под одеяло и — вот странно! — мгновенно провалилась в сладкий глубокий сон. Наверно, так засыпают только в детстве. Нет, надо уточнить: в счастливом, безмятежном детстве.

Меня разбудил папа. Он тряс моё плечо. Ещё не открыв глаза, я поняла, что это он.

— Просыпайся, Светик, — сказал отец. — Просыпайся, дружок. У меня есть немного времени. Пока мама готовит вам с Серёжкой завтрак, пойдём погуляем. Ты согласна?

Я удивилась. Боже, как я удивилась! И обрадовалась. В последние годы отец редко гулял с нами, со мной и братом. Даже на даче. А чтобы в Москве!..

Я быстро выскочила из кровати, и скоро неторопливый, бесшумный лифт повёз нас вниз, в то последнее наше утро. Выходя, в передней я взглянула на настенные канцелярские часы, очень скучные на вид: было двадцать пять минут восьмого.

А утро встретило нас солнечное, ласковое. Малиново светились кремлёвские купола. По Москве-реке плыл теплоходик. Помню, маленький такой теплоходик. И за ним летели чайки. Они были розовые от солнца. Папа взял меня за руку. Моя ладошка утонула в его большой горячей ладони. Он молчал. Был рассеянным, так мне показалось. Думал о чём-то очень важном: на лбу к переносице сошлись морщины. И я решила развлечь его. Или отвлечь от трудных дум. Я стала сочинять сказку. Это была наша давнишняя игра. Когда я была совсем маленькой, мы придумывали всякие смешные сказки и рассказывали их друг другу. В то утро сочинилась сказка про волшебный теремок. Сейчас не помню подробностей. Словом, теремок волшебный, потому что всех, кто находит к нему дорогу, внутри теремка ждёт исполнение заветного желания. И вот появляются всякие зверушки: зайцы, белки, собаки. У всех — заветные желания. Вот какие? Не помню... А папа... Мне временами казалось, что он меня не слушает: улыбается невпопад, иногда приостанавливается. Нет, он слушал. Потому что...

Никогда не забуду. Мы медленно шли вдоль гранитной набережной. И тут я увидела, что по парапету впереди нас шествует большой чёрный кот с белой грудкой и белыми кончиками лапок, очень ухоженный, важный, домашний кот с густой сверкающей шёрсткой. На мгновение остановившись, он повернул головку и внимательно, пристально посмотрел на нас изумрудными глазами с маленькими чёрными треугольниками зрачков. Я затрепетала от страха, от ужаса — что-то было в этом кошачьем взгляде предупреждающее. Кот хотел что-то сказать нам, но не мог... Или не пожелал.

А папа засмеялся:

   — Вот видишь! Кот-котище тоже идёт в твой волшебный теремок... Значит, он слушал твою сказку!

Нани погладил меня по голове. Такая тяжёлая, добрая руки. Водная...

Теперь я понимаю: он прощался со мной! Да, да, он прощался не только со мной, со всеми: с домом, с Москвой, со мной, с Серёжкой. Наверно, и с этим чёрным котом, который отправился дальше по парапету. И с мамой? Нет, с мамой папа простился ночью. Потому что, когда мы вернулись, у нашего подъезда уже стояла его чёрная «эмка», и шофёр дядя Федя распахнул дверцу.

   — Ты уже на работу? — спросила я.

   — Да, — ответил он, помедлив. — Сначала на работу. — Папа легко приподнял меня, заглянув в глаза, улыбнулся, сказал: — Проследи, чтобы Серёжа проглотил все лекарства и хорошо поел. Договорились?

   — Договорились! — На душе у меня стало легко и радостно: отец прежний — весёлый, сильный, уверенный. Значит, все у нас хорошо. — Договорились, папа!

   — Беги! — Он опустил меня на землю и легонько шлёпнул по попке.

И я припустилась вприпрыжку к ступеням нашего подъезда, даже не оглянувшись.

Никакого дурного предчувствия не было у меня. Господи, Господи! Никакого дурного предчувствия!..


25 июня 1937 года

Галина Семёновна Лакова (8 часов 40 минут утра). Рабочий день в Наркомате здравоохранения начинался в девять часов. Я всегда приходила в восемь — к этому часу обычно приезжал Григорий Наумович, и я, секретарь наркома, сразу могла ему понадобиться — обычно оставались какие-то незавершённые дела от минувшего дня, или он мне давал неотложные поручения на день начинающийся, чаще всего — на первую его половину.

Придя на работу, я ставила на электрическую плитку чайник, потом заваривала крепкий чай, остро отачивала карандаши, открывала свой блокнот на чистом листе бумаги. И ждала...

Появлялся Григорий Наумович, всегда бодрый, энергичный, подтянутый, всегда чисто выбритый.

   — Доброе утро, Галина Семёновна! — говорил он и тут же добавлял: — Начнём, пожалуй!

   — Доброе утро, Григорий Наумович, — отвечала я и ставила перед ним стакан крепкого ароматного чаю.

А в то утро его всё не было и не было. Я уже начала волноваться. Половина девятого. Всё деловые встречи отложены: Григорий Наумович — участник Пленума ЦК партии, который работает в Кремле. Только почта — я уже приготовила папку. Будут, конечно, распоряжения: кому и по какому делу позвонить.

Чайник остыл, и я поставила его на плитку.

Наконец за дверью знакомые грузные шаги.

Вошёл Григорий Наумович. Я быстро, машинально взглянула на часы — было без двадцати девять.

   — Доброе утро, Галина Семёновна! Начнём, пожалуй!

Он, не взглянув на меня, не улыбнувшись, как всегда, — и это было непостижимо! — прошёл в свой кабинет. Я — за ним, со стаканом чаю.

Обычно Каминский или диктовал мне, или говорил о том, что следует сделать, прохаживаясь по кабинету.

На этот раз он сел за свой большой письменный стол, стал выдвигать ящики.

   — Вот что, Галина Семёновна...

Теперь, за давностью лет — пол века минуло! — я, конечно же, не вспомню детали, что и как. Суть, только суть: Григорий Наумович подробно, скрупулёзно говорил мне и показывал, в каком ящике, в какой последовательности лежат дела, документы, переписка. Что самое неотложное...

Помню, я пролепетала, пока ещё смутно понимая, что надвигается нечто страшное:

   — Вы уезжаете?

Григорий Наумович, оторвавшись от бумаг, посмотрел на меня — его взгляд был абсолютно спокоен — и абсолютно спокойным голосом сказал:

   — Может быть. — И повторил: — Может быть...

Какая-то гнетущая тишина пала в кабинете, и слышно было, как о стекло окна бьётся залетевшая оса. Или пчела.

   — И вот что, Галина Семёновна, — сказал он. — Принесите-ка мне вашу папочку, где заявления наших сотрудников на отпуска.

Я принесла папку.

Григорий Наумович, почти не глядя, не вникая, стал подписывать заявления. Все подряд.

   — Пусть едут, — приговаривал он, ставя размашистые резолюции. — Пусть отдохнут.

   — Григорий Наумович! — вырвалось у меня. — Кто же будет работать?

   — Ничего, ничего! — Он усмехнулся. Как-то странно, невесело усмехнулся. А у меня от этой усмешки заколотилось сердце I те наработаются. Лето, Галина Семёновна, стоит чудесное. Травы в этом году — мне по пояс. — Он помолчал, провёл рукой по лицу. — Вот и всё. Позвоните, пожалуйста, в гараж. Пусть Фёдор будет ровно в девять тридцать. А я тут немного... поработаю.

Я вышла из кабинета наркома здравоохранения. Позвонила в гараж, всё сказала нашему шофёру. За массивной дверью, в его кабинете, было тихо. И — непривычное дело, небывалое! — молчали телефоны: и у меня на столе, и там, за дверью.

Ровно в половине десятого пришёл Фёдор, пожилой степенный человек, очень тучный и исполнительный.

   — Машина у подъезда.

Я, как всегда, стукнув три раза в дверь, вошла в его кабинет.

Григорий Наумович так и сидел за своим столом.