Ни герои тишайшего мастера, ни сам он в Земле обетованной никогда не бывали. И голову мастер сложил, не дождавшись палачей, исчез. Мы и сейчас не ведаем, какой он избрал путь, знаем лишь его прощальную записку: «А меня не ищите — я отправляюсь в дальние края». Где он, его Небесный Иерусалим?
Как будто и на самом деле мастер этот был не от мира сего. С таким лицом, как на двух-трех сохранившихся его фотографиях, мог бы у нас приютиться инопланетянин с какой-нибудь маленькой, старой и еще более несчастной, чем Земля, планеты. «Он не всегда жил здесь» — единственное, что этот автор считает нужным сообщить об одном из своих героев. Рекорд заповеданного им минимализма.
Прощальная записка тоже исчезла. Я не против видеть в этом знак судьбы: «исчезновение» — это мотив, венчающий все сюжеты нашего прозаика. Имею в виду исчезновение автора, рассказчика, подразумеваемого главного героя — как бы мы это лицо ни называли,— а не исчезновение персонажей, бесчисленно мелькающих на страницах его прозы среди необозримого скопища бытового реквизита и отраженных в воде пейзажей. Никакой полифонии ни безвестные герои, ни анонимные реплики в этой прозе не создают. По доброй и скорбной воле автора они лишь заглушают тот единственный голос, что мы пытаемся уловить в доступном нам отголоске эха.
Фраза о «дальних краях» имеет несомненную романтическую, юношескую, если не отроческую, тональность. Или же сигнализирует о сознательном использовании ее в скрытых целях. Намекает на некую идеальную проекцию судьбы.
В зависимости от ориентации авторов по отношению к отчему дому и — более широко — к отечеству, любой из них разрабатывает или центробежную, или центростремительную модель поведения в мире. В первом случае alter ego художника полагает главным и возможным в жизни реализовать свое предначертание вне ареала обитания, исповедует «этику любви к дальнему». Путь равно невинного отрока и умудренного философа, путь верующего во Христа и верующего в то, что Золотые ворота — распахнутся. Вторая модель — это модель «возвращения», не менее широко представленная в мировой культуре: достаточно вспомнить «Одиссею» или притчу о блудном сыне…
В XX веке на скрещении обоих путей возникла новая модель, ярче всего выраженная в судьбе еврейского рассеяния. Исчезновение из среды обитания стало залогом возвращения. Приветствие-заклинание «В будущем году в Иерусалиме!» полно единственного смысла и для того, кто в нем не жил, и для того, кто собрался из него в дорогу.
Наш провинциальный автор до возможности возвращения куда бы то ни было не дожил и не думал о нем. Его проза — это проза о «неначинающемся путешествии», подобно тому как проза его ближайшего в этом смысле предтечи — Чехова — была прозой о «несостоявшемся событии».
Все чего-то ждут в этой прозе: вестей, писем, советов, мнений… В первом же рассказе нашего автора провалившийся на экзамене студент заканчивает тем, что, жуя на крыльце ситный, задумывается: «…что-то значительное, казалось ему, было в тех минутах, когда он сидел на крыльце и смотрел на мутноватое, сулящее назавтра дождь, небо». И в последней опубликованной вещи писателя все то же самое. Помыслы героя-рассказчика связаны с одним: «…и меня что-то ждет впереди необычайное».
«Надо уезжать» из этой жизни — такова метафизика сюжетов мечтательного автора. Даже когда в единственном из его рассказов речь идет о «возвращении» (герой уезжает из северной столицы к родным в провинцию), «возвращение» это подается как исчезновение, как бегство, спровоцированное разговорами о прелестях заграничной жизни, олицетворением которой для подданного совдепии являлась мифическая «заморская тетушка».
«Глядя из Израиля», особенно становятся ясными подспудные, неверифицированные отчетливо и самими авторами, экзистенциальные мотивы русской прозы советского периода. По вещам нашего «Уездного Сочинителя», как он сам себя величал — и каковым был,— о них можно судить на любом уровне: взять ли для анализа рассказ, главку, абзац, фразу… Потому что таков замысел, импульс к созданию очередной вещи. Об одной из них автор трижды пишет знакомому литератору: рассказ об «отъезжающей девице». Поражает, что с подобной четырехстраничной эфемерностью он собирается триумфально прибыть на берега Невы, «как некий Флобер в Париж с «Мадамой»». Сюжет этого в конверт укладывающегося шедевра приравнивается к сюжету «Госпожи Бовари» — с тоской героини по Парижу.
Между тем в рассказе нигде не говорится, что героиня куда бы то ни было отъезжает или собирается уехать. Этот факт в последний момент с удивлением обнаруживает и сам автор: «…она уже не отъезжающая, ибо никуда не едет и не собирается <…> попрошу прочесть, потому что сам в ней ничего не могу понять и не знаю, может ли быть такой рассказ».
Рассказ позже был переписан и переименован. Стал называться по имени героя известного английского романа. Два потаенных мотива переплелись в нем: мотив покинутости, томления открытого любви слабого существа и неотчуждаемый от него мотив бегства, отъезда. Героиня рассказа лишь внешним образом «никуда не едет и не собирается». Желание уехать ушло на дно души, героиня живет мелькнувшей надеждой на романтическое свидание. Мотив движения в неизвестность остается, но преображенным в коварную идиллию, в прогулку с незадачливым героем в лодочке…
Мотив «отъезда» исчез из фабулы рассказа, не исчезая из сознания писателя. Он стал наваждением и в следующем сочинении должен был возникнуть отчетливо. О новом рассказе Уездный Сочинитель вскоре сообщает известному писателю и покровителю: он «про женщину, которая удачливей меня: она уедет». Рассказ этот в печати не появился, вероятно утрачен. Важен потаенный импульс, владеющий художником и им самим «не понятый».
Даже если не использовать внеположные тексту подсказки, добытые из эпистолярных и иных свидетельств, тот же рассказ об «отъезжающей девице» — это именно сочинение об отъезде — от начала до конца. Как же иначе, если уже первая относящаяся к героине строчка сообщает о ней: «…откинувшись на спинку, рассеянно слушала». «Рассеянно слушала» — это значит уже не находилась там, где ее застали, в мечтах она где-то далеко, «в дальних краях».
Не только психологические подробности, но и прямая символика рассказа об «отъезжающей девице» указывают на вектор его сюжета, на направленность действия. Оно неустанно устремляется вдаль и вверх: «тучи разбегались», «моргали звезды», зарождался «ветер до Вознесенья». Вот и «отъезжающая девица» поднимает голову: «Эти звезды,— показала она,— называются Сэптентрионэс…» То есть Большая Медведица и определяемая по ней Полярная, путеводная звезда.
При всей абстрактности этого порыва он имеет вполне романтическую подоплеку. Она обнаруживается по тонкой бытовой подробности, которая сошла бы за указание на «примету времени», если бы эта «примета» не раскрывала дополнительное измерение.
В рассказе появляется библиотекарша, непререкаемо положительный в русской литературе персонаж. Она «смотрела на входящих и угадывала: «Джимми Хиггинс»?». «Джимми Хиггинс» в данном контексте — это в первую очередь «американский роман», автор тут не играет роли, да Эптон Синклер в рассказе и вовсе не упоминается. Вслед за этим вполне бытовым эпизодом и следует ключевая фраза, облаченная в форму неизвестно кем брошенной реплики и завершенная авторским комментарием из одного слова: «В Америке рекламы пишутся на облаках…— Мечтали».
Функцию «Америки» берут на себя у Уездного Сочинителя и другие, более близкие центры. «…Ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург!»
Миф об Америке содержательнее иронической прихоти автора, забавляющегося стереотипами человеческой ментальности. Во всяком случае, эта прихоть сознательно или бессознательно, но канонизируется как неотвязная тема, превращается в содержание, в финальный символ. Как, например, еще в одном рассказе:
«— В Америке,— засуетилась она,— всюду автоматы: опускаете монету, и выскакивает шоколад <…> Там, говоря по телефону, можно видеть собеседника. Там тротуары двигаются, там ступени лестниц подымаются с идущими по ним. Она рассказывала и рассказывала, под гармонику и топот, и не знала, как ей замолчать, хотя и чувствовала, что никто не верит ей».
На этой скептической ноте недоверия рассказ завершается. И весь этот скепсис и вся эта ирония совершенно оправданы с точки зрения обыденного сознания. Да и с точки зрения сознания авторского: люди так глупо, публично восхищаться неведомой жизнью не должны. Но что делать, если они связаны с ней априорным, генетически запрограммированным знанием?
Цель путешествия, реализация себя вне домашнего очага и крепости, ассоциируется в этой прозе с некоей идеальной «Америкой», юношеской романтической грезой, отвергаемой трезвым взрослым миром.
Можно было называть эту мечту «Москвой» или «Петербургом», можно «Парижем» или «Америкой», реально она стала «Иерусалимом».
Счастье в прозе Уездного Сочинителя — величина неизвестная. Тем осязаемей его эквивалент — «чужое счастье», мир культуры, единственно доступный из несобственно данного. Все тонет в «чужом слове», немолчно звучащем в ушах «писателя на полпроцента», каковым Уездный Сочинитель себя числил среди коллег в эпоху Великих Свершений.
Сила влечения вовне адекватна здесь невозможности это влечение осуществить: уехать отсюда невозможно. То есть, уехав, далеко не уедешь: свистки невидимых паровозов да скрип похоронных дрог — вот приметы движения в этой прозе. Уездный Сочинитель, в отличие от его духовно мало что ведающих героев, прекрасно знает, чем человеческие путешествия кончаются, знает, что все наши несчастья происходят оттого, что мы не умеем сидеть дома. В таком духе выразился однажды Паскаль.
«Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря»,— подвел черту поэт уже в наше время. Думаю, что цитировал Александра Блока: «Петербург — глухая провинция. А глухая провинция — страшный мир». «Страшный мир» — это весь мир современной поэту «гуманистической цивилизации». И Блок, и Уездный Сочинитель, и Нобелевский лауреат ощущали периферийность нашего личного положения в мире как сокровенную тайну нашего существования.