— He раскачивайте лодку.
— Не качай пароход. Будут какие-то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить — зачем это? И Вайз очень неправильно — ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что-то против Рузвельта было запрещено.
— По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт еврей.
— Рузвельт'ович. Какой он еврей. Он из старой-старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци — все евреи… Я понимал, что с евреями за занавесом, в Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец — евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал.
Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили — не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в Швецию.
— Ну, и король, который вышел с желтой звездой.
— Это отдельно. А другая страна — Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам — болгарских евреев нет, все остались в живых.
— Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших…
— Но все-таки пишут.
— Не то чтобы кого-то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.
— Я понимаю.
— Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.) Ничего. (Я хмыкнул.)
— Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать. Что мы можем сказать?
— А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что-то можете сказать?
— Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что… Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что, если б то, что я дотронусь до какой-нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,— это меня не трогает. (С ироническим пафосом:) То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали — (серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов, еврейская история — не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что Христос — их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: «Это наш долг». Я не считаю, что евреи — это нация-Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают… Если б я мог превратить всех евреев в каких-то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где-то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть «специальными», нужно завести «хорошего» еврея — иначе «они» нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция — нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть.
Валерий Попов
Жизнь чужая — и моя
Прибытие
Слегка помятой, но элегантной толпой мы прошли через узкий коридор в здании аэропорта. Нас, матерых международных путешественников, этот просторный и светлый зал ничем особенным не удивил — ну, еще один международный аэропорт: гулкие мраморные просторы, бесшумные эскалаторы, шикарные витрины… Повидали мы их. Экзотикой показались лишь евреи-ортодоксы — в основном молодые, но в длинных бородах, широких черных шляпах и длинных лапсердаках. И вдруг одна молодая семья, одетая как все ортодоксы, кинулась к нам, и знаменитая москвичка из нашей делегации обнялась с худым бородатым мальчиком, отцом этого семейства.
Вот, оказывается, как поворачивается судьба: московский блеск, суета, богатство, слава родителей — все оказалось несущественным для этого мальчика, выбравшего жизнь здесь, непонятную для многих из нас и, кажется, довольно суровую. Мы тащили Россию из болота тухлого социализма, мы сделали жизнь в ней «под нас», под наши таланты, под наши вкусы, под наши успехи… и вот как дети многих из нас оценили наши усилия: отвернулись и ушли.
Что же они нашли здесь такого, что перевесило все наши успехи, которыми мы так гордимся, все наши идеалы, добытые в борьбе? Выходит, наша заслуга лишь в том, что мы открыли ворота — и многие, даже не сказав спасибо, ушли? За что боролись?.. Видимо, и за это тоже: чтобы каждый мог выбрать свой путь. Но ведь у нас — Эрмитаж, Третьяковская галерея… Наша история, наконец.
А что — здесь? Мы поднялись в высокий автобус. Освещенный аэропорт отъехал, и мы двигались в темноте. Вглядываясь, я видел лишь редкие далекие огни. Встретившая нас Катя Эпштейн, которая вела нас потом все дни по Израилю, поздравила нас, еще слегка оглохших после полета, с благополучным прибытием на Землю обетованную… пока что приходилось верить ей на слово: по-прежнему, кроме тьмы за окном и редких огней, ничего не было видно.
Я оставил тщетные попытки что-либо разглядеть за окном, отвернулся и уже привычно погрузился в отчаяние: напрасно я надеялся, что это будет увеселительная поездка, передышка. Там мне приходится, из последних уже сил, отвечать за свою жизнь — здесь мне придется отвечать за чужую. Трудно сказать, что предпочтительнее. Глаза не разбегаются, а напротив, сбегаются в точку и закрываются: нечем особенно любоваться.
Но, как правильно говорит мне мудрый мой отец,— в твоем возрасте единственная доступная форма отдыха — это перемена работы, одной на другую, хотя бы временно. Будет ли легче? Не очень уверен. Там я отвечаю за свою семью — и не могу ответить, а здесь я, человек, не имеющий ни одного еврейского корня, должен ответить за эту страну — и дать в конце какой-то ответ. За этим нас сюда и прислали — людей в основном знаменитых, значимых, ценимых… но весьма перегруженных: хватит ли сил души разобраться еще и в этом? А куда ты денешься, раз взялся? А как не взяться-то было, если жизнь дома уже за горло взяла? Единственный способ передохнуть — под другим, здешним грузом проблем. Выдюжу ли?
А куда ты денешься-то? Ужо — в гробу отдохнем!
Марк Зайчик, бывший ленинградец, вдохновитель и организатор этой поездки, уже «пообещал» мне, что после этой поездки пошлет меня в Сибирь, по еврейским общинам сибирских городов — рассказывать про Израиль.
Так что будь и к этому готов — рассказать про Израиль на берегах Байкала — и рассказать так, чтобы экономные еврейские общины не вздохнули горько о напрасно растраченных деньгах.
В автобусной полутьме я поглядывал на лица моих знаменитых спутников — лица, давно уже достойные того, чтобы их чеканили на медалях или барельефах: Аксенов… Битов… Улицкая. Дремлют, кажется, вполне умиротворенно. Похоже, налет бронзы, уже покрывший их, не пропускает тревог. Волнуюсь, похоже, только я. Им уже не надо самоутверждаться и что-то кому-то доказывать. Похоже, тут провалиться рискую только я. Как правильно говорил гениальный Станиславский: «Не надо стараться». Надо быть уверенным в том, что ты все сделаешь, как надо. И желательно — заранее знать — «как надо».
Впрочем, писатель, «взлетая», каждый раз не уверен, что приземлится. И в этом волнении — вся прелесть — и для писателя, и для читателя. «Уверенные» полеты мало волнуют. Но и постоянно волноваться — не хватает уже сил.
Впрочем, светлый и легкий дар Аксенова спасал всех уже не раз. Спасет и сейчас: уж его-то — точно.
Битов веско скажет о чем-то о своем — и никто не посмеет сделать ему замечания, даже если он скажет (или напишет) что-то совсем неожиданное.
Блистательный Найман — наверняка напишет блестяще.
Людмила Улицкая, наверно, поселит сюда героев очередного своего замечательного романа.
Про всех знаю — только не про себя. Что я расскажу сибирским евреям, когда Зайчик пошлет меня туда?
— Иерусалим!— торжественно произнесла Катя.
Но я увидел за окном лишь бензоколонку.
У Геенны Огненной
Зато утром! После завтрака мы собрались в холле. За полукруглым восточным окном был провал, бездна, гигантский овраг среди холмов.
— Вот это она и есть, Геенна Огненная,— сказала нам Катя.— Место, где в день Страшного суда восстанут все умершие!
Да-а-а. Мы молча смотрели в бездну. Значит, и мы когда-то еще раз окажемся здесь? Когда? Но если должны восстать все жившие, никакого исключения ни для кого-то, значит, это должно произойти, когда умрет последний живущий, то есть — никогда? Да — с такой склонностью — колебать Великие Истины (унаследованной, кстати, от родного отца), наверно, не надо приезжать на Святую землю. Да! Не видать мне Сибири! Не потяну!
Но все равно провал впечатлял. Как рассказывала Катя, тут столько слоев могил, столько ушедших цивилизаций, что археологи теряются: сколько слоев пройти и на каком остановиться? Вон там — Катя показала — раскопали древний Пантеон, стали расшифровывать надпись… Иезекииль! Ветхозаветный пророк. Существовал, на самом деле!