В кафе с экзистенциалистами. Свобода, бытие и абрикосовый коктейль — страница 16 из 69

ить было нечего.

Революционный потенциал ситуации был очевиден, но никто не мог угадать, куда он перейдет: к коммунистам или гитлеровским нацистам. Вайль надеялась на левый поворот, но опасалась, что в отчаянные времена суровая униформа и полковая дисциплина нацистских митингов окажутся более привлекательными, чем смутные социалистические мечты о равенстве. Она оказалась права. 30 января 1933 года слабое коалиционное правительство во главе с президентом Паулем фон Гинденбургом уступило давлению и назначило канцлером Адольфа Гитлера. Когда-то Гитлер был мишенью для насмешек, теперь же он контролировал страну и все ее ресурсы. Выборы 5 марта усилили большинство его партии. 23 марта новый закон о полномочиях дал ему практически неограниченную власть. Он укрепил ее в течение лета. Таким образом, между приглашением Арона к Сартру после беседы за абрикосовым коктейлем и фактическим переездом Сартра в Берлин страна полностью изменилась.

Весной жизнь в Германии начала стремительно меняться: перемены затронули частную жизнь самым радикальным и навязчивым образом. В марте нацисты предоставили себе новые полномочия по аресту подозреваемых и обыску домов по своему усмотрению. Они приняли законы, разрешающие прослушивать телефоны и следить за почтой — сферы частной жизни, которые прежде считались священными. В апреле они объявили «бойкот» еврейским предприятиям и уволили с работы всех считавшихся евреями или имевших антинацистские взгляды государственных служащих. 2 мая были запрещены профсоюзы. Первое зрелищное сожжение книг состоялось 10 мая. Все политические партии, кроме НСДАП, были официально запрещены 14 июля 1933 года.

Многие немцы, как и вся Европа, с ужасом наблюдали за этой стремительной чередой событий, но ничего не могли с этим поделать. Бовуар позже удивлялась тому, как мало они с Сартром тревожились о росте нацизма в Германии в начале 1930-х годов, — и это говорят два человека, которые впоследствии увязли в политике по уши. По ее словам, они читали газеты, но в те дни их больше интересовали истории убийств или курьезы психологии — например, убийство сестрами Папен домовладельца, у которого они работали горничными, или случай, когда некая пара привела домой другую пару для секса вчетвером, а на следующий день покончила с собой. Подъем фашизма казался абстрактной материей, в то время как подобные ситуации — курьезами повседневной человеческой жизни. С итальянской формой фашизма Сартр и де Бовуар столкнулись летом 1933 года, незадолго до переезда Жана-Поля в Берлин. Они поехали в Рим по скидке, которую предоставили итальянские железные дороги, и, гуляя поздно вечером у Колизея, оказались застигнуты громко кричавшими людьми в черных рубашках, которые светили им в лицо. Это их потрясло, однако не слишком политизировало.

Затем наступил год пребывания Сартра в Берлине, но большую его часть он был настолько поглощен чтением Гуссерля и других философов, что поначалу почти не замечал происходящего за окном. Он пил со своими однокурсниками и часами гулял по городу. «Я заново открыл для себя безответственность», — вспоминал он позже в записной книжке. По мере продолжения учебного года красно-черные знамена, митинги СА и частые вспышки насилия настораживали все больше. В феврале 1934 года де Бовуар впервые приехала к нему в гости и была поражена в основном тем, насколько Германия выглядела обычной. Но когда в июне она снова посетила страну и проехала с Сартром из Берлина через Дрезден, Мюнхен и любимый нацистами Нюрнберг, военные марши и мелькавшие на улицах сцены жестокости вызвали у обоих желание уехать из страны как можно скорее. К этому времени Сартру снились кошмары о пылающих городах и крови, забрызгивающей майонезные банки.

Смесь тревоги и ощущения нереальности, которую испытывали Сартр и Бовуар, не была чем-то необычным. Многие немцы отмечали подобное сочетание, а воодушевление было характерно скорее для новообращенных нацистов. Страна была пропитана ощущением, которое Хайдеггер назвал «неестественностью».

Образованные люди были склонны считать нацистов слишком нелепыми и не воспринимать всерьез. Карл Ясперс, как он позже вспоминал, тоже совершал эту ошибку, а де Бовуар наблюдала подобное пренебрежение среди французских студентов в Берлине. Так или иначе, большинство несогласных с Гитлером вскоре научились держать рот на замке. Если по улице проходил нацистский парад, они либо исчезали из виду, либо отдавали обязательный салют, как и все остальные, — убеждая себя, что этот жест ничего не значит, если в него не верить. Как позже писал об этом периоде психолог Бруно Беттельхайм, мало кто рискнул бы жизнью ради такой мелочи, как поднятие руки, — однако именно так у человека исчезает способность сопротивляться, а вместе с ней исчезают чувство ответственности и принципиальность.

Журналист Себастьян Хаффнер, в то время студент юридического факультета, в своем дневнике также использовал слово «неестественность», добавив: «Я словно под наркозом. Объективно ужасные события вызывают вялый, ничтожный эмоциональный отклик. Убийства выглядят школьными проделками. Унижения и моральное разложение воспринимаются как пустяковые происшествия». Хаффнер считал, что отчасти в этом виновата сама современность: люди привязались к своим привычкам и средствам массовой информации, разучившись останавливаться и думать, и не желают нарушать привычный темп своей жизни, чтобы задаться вопросом о происходящем.

Бывшая возлюбленная и ученица Хайдеггера Ханна Арендт в работе 1951 года «Истоки тоталитаризма»[25] утверждала, что тоталитарные движения процветали, по крайней мере, отчасти из-за фрагментарности современной жизни, сделавшей людей уязвимыми перед влиянием демагогов. В другом сочинении она использовала фразу «банальность зла» для описания самых крайних перекосов в человеческой морали. Эта фраза вызвала критику — в основном потому, что она применила ее к одному из организаторов Холокоста Адольфу Эйхману, виновному в гораздо большем, чем неспособности взять ответственность на себя. И все же она оставалась верна своему анализу: по мнению Арендт, недостаток реакции на насилие означает недостаток воображения и внимания, что не менее опасно, чем сознательное совершение насилия. А это равносильно неподчинению единственной заповеди, которую она усвоила от Хайдеггера в марбургские времена: «Думай!»

Но что это такое — думать? Или, как Хайдеггер спросит в названии более позднего эссе, Was heisst denken? Это игра слов на немецком, которую можно перевести как «Что называется мышлением?», так и «Что призывает к мышлению?». Можно было бы ожидать, что именно Хайдеггер, без конца призывавший избавиться от забывчивости и усомниться в повседневной реальности, окажется тем самым философом, который сумеет заставить соотечественников мыслить и сохранять бдительность.

Действительно, именно это, по его мнению, он и делал. Но делал вовсе не так, как хотели бы Арендт, Ясперс, Гуссерль или многие более поздние читатели.

В «Бытии и времени» содержится по крайней мере одна большая идея, которая должна была бы пригодиться в борьбе с тоталитаризмом. Dasein, писал Хайдеггер, имеет тенденцию попадать под влияние того, что называется das Man или «они» — безличной сущности, лишающей нас свободы мыслить самостоятельно. Чтобы жить подлинно, нужно сопротивляться этому влиянию или перехитрить его, но это нелегко, потому что das Man туманно. Man в немецком языке означает не «человек», как в английском (это der Mann), а нейтральную абстракцию, что-то вроде «one» в английской фразе «one doesn’t do that» — «так делать не принято» или «they» в «they say it will all be over by Christmas» — «говорят, к Рождеству все это закончится». «Они» — это, вероятно, лучший из имеющихся переводов, если не считать, что это местоимение указывает на неких третьих лиц, существующих отдельно от меня. Вместо этого, по Хайдеггеру, das Man — это и я тоже. Он везде и нигде; он не является ничем определенным, но каждый из нас — это он. Как и в случае с бытием, он вездесущ настолько, что его не заметить. Однако если я не буду осторожен, das Man возьмет на себя принятие важных решений, которые должны быть моими собственными. Он снимает с меня ответственность или «подотчетность». Как сказала бы Арендт, мы погружаемся в банальность, не умея думать.

Чтобы противостоять das Man, я должен подчиниться зову «голоса совести». Этот зов исходит не от Бога, как можно было бы предположить, исходя из традиционного христианского определения голоса совести. Он исходит из подлинно экзистенциалистского источника: моего собственного подлинного «я». Увы, этот голос незнаком, его трудно услышать, потому что это не голос моего привычного «они-сам». Это чужая, неестественная версия моего обычного голоса. Я знаком со своим «они-сам», но не со своим неотчужденным голосом — так что, по странному стечению обстоятельств, мой настоящий голос — это тот, который звучит для меня наименее знакомо. Я могу не услышать его, или услышать, но не понять, что это и есть я. Могу принять его за что-то приходящее издалека, возможно, за тонкий тревожный голос, подобный неслышным крикам о помощи микроскопического героя в фильме 1957 года «Невероятно уменьшающийся человек» — одном из лучших выражений паранойи середины века об исчезающих силах подлинного человечества. Идея призыва к подлинности стала главной темой позднего экзистенциализма, причем призыв интерпретировался как нечто вроде «Будь собой!», в противоположность фальши. Для Хайдеггера призыв более фундаментален. Это призыв принять себя, о котором вы и не подозревали: пробудиться к своему бытию. Более того, это призыв к действию. Он требует действия, требует принять решение.

Легко подумать, что достаточно не поддаваться убаюкивающему пению сирены das Man в общественной сфере, и этого хватит, чтобы противостоять устрашению и общей тенденции к конформизму. Легко сделать вывод, что аутентичный голос Dasein призывает вас не поднимать руку, когда мимо проходит нацистская колонна.