— Хочу брусники, — ответила тихо Имиллю.
— Под таким снегом… — Кецай недоверчиво покачал головой. И все мужчины осудительно покачали головами.
— А я хочу, — упрямо повторила Имиллю.
— Скоро ты узнаешь ласки жениха. Эй! — позвал он недовольно одного из мужчин. — В нашей юрте будет ночевать жених моей сестры. Отправляйся в табун и позови его. Побьем Атласа, и парень станет ее мужем.
— Когда побьем? — раздалось сразу несколько голосов.
— Тойон скажет. А сейчас рано. Он надеялся на пургу, она должна была замести их. Однако наши лазутчики видели у них костры. Подождем.
— Подождем, — согласились воины.
Имиллю нашла Анкудинова. Она не плутала в тундре, да и что ей плутать, если она выросла здесь и знает каждую кочку. Анкудинова занесло снегом. По закону тундры он не жилец.
Маленькие руки Имиллю отгребали занастившийся снег. Их сводило от холода. Имиллю плакала от усталости, от беспомощности и еще бог весть отчего. Она не осознавала еще того, что каждое мгновение, проведенное возле Анкудина, стремительно отдаляет ее от сродников, что настанет тот миг, когда сродники объявят ее отступницей и Кецай поклянется убить свою сестру.
Она отрыла Анкудинова и долго вглядывалась в его белое лицо. Она представить себе не могла, что есть на свете такие странные люди. Оглянувшись, будто за ней кто-то подсматривал, протянула она подрагивающую маленькую красную руку к лицу казака и, страшась, тронула его бороду. У ее отца борода редкая, красивая, каждый волосок на счету, Анкудин же владеет густой бородой, как заросли тальника. А так борода как борода, в завитках, но холодная, как и весь Анкудин. Она схватила его за плечи, хотела трясти, но Анкудинов, тяжелый и несгибаемый, как бревно, лежал неподъемно. Тогда Имиллю набрала пригоршней снег и принялась тереть его лицо. Она, кажется, потеряла сознание: красные круги перед глазами оторвали ее от земли и бросили вниз, в страшную опустошенную тьму. Из черной безветренной бездны ее вырвал холод. Она очнулась и ощутила, что лежит на груди Анкудина, а сквозь его кухлянку пробивается неуверенный стук.
Анкудин жив!
Откуда и силы-то у нее взялись: уцепилась за ворот Анкудиновой кухлянки, дернула раз, другой… Сдвинулся с места неподъемный Анкудин. Затянула в расщелину между валунами, которую выдуло ветром, под голову положила его заспинный мешок, сама на корточки присела, на руки дует, согреть никак не может, слезы катятся, а она думает, как бы ей поднять Анкудина; Кецай сродников по следу пустит… что ж, они убьют их на месте…
Жилистый все-таки Анкудинов, недаром первый силач в отряде Атласова.
Как ни удивлялся Анкудинов появлению черноглазой Имиллю, но по ее хлопотанью и подталкиванью понял, что она его торопит, поэтому, превозмогая боль во всем теле, он, держась за валун, поднялся. Однако ноги не выдержали, охнул, скривившись; добро, Имиллю подхватила тонкими сильными руками, не дала упасть.
— А Волотька ждет помощи, — проговорил он тоскливо. — А ты девка бедовая, — он, мучительно улыбнувшись, посмотрел с ласковостью на Имиллю. — Откуда ж свалилась только, ангел господен… Забьют Волотьку, и сотоварищей моих забьют… Не-ет, топать надо… Помоги мне взять котомку…
Он сделал несколько неуверенных шагов, от которых в груди отозвалось болью, будто остервенело вколачивали там, где сердце, громадный кол.
Он оглянулся.
Имиллю стояла, понурив голову.
— Эй, — позвал он тихо, — эй, ангел ты мой, спаситель, не хочешь ли со мной?
Имиллю просияла, она поняла бородатого Анкудина.
— Тымлат, — сказала она уверенно и пошла впереди.
Степан Анкудинов ступил в легкий след Имиллю.
XII
Весь Анадырский острог гудел. Петька Худяк переселился к Ефросинье на постоянное житье. Эдакое событие! Ну как его пропустишь, не помусолив? Для Ефросиньи, конечно, позор. И по отцу Якову еще не отплакала, а завела себе мужика для плотской утехи. Добро, когда Петька так просто захаживал: оно ж и понятно, дело живое, тут и глаза закрыть можно. Но когда Петька и Ефросинья без всякого церковного сочетания повели себя мужем и женою, тут даже прежние защитники Петьки почувствовали себя настолько выше его, что потихоньку смеялись ему вслед, хотя чтобы прямо в глаза — ни-ни.
А все так произошло.
В природе чувствовалось: вот-вот, еще несколько усилий, и грянет весна. Не с громами и ливнями, как в Якутске, а сначала подточит сугробы, и те изойдут мелкими тугими ручейками. А как поосядут сугробы, считай, весна в полном разгаре, и тогда берись готовить сети к лету, потому что лето начинается сразу за последним снегом.
Весна на севере — все равно, что настойка мухомора: ноги ломит и кровь будоражит.
Худяк то денно и нощно обходил острог, то в ясачной избе мирил казаков, подравшихся остервенело из-за чукотской молодки, которая, по своему щедрому сердцу, соглашалась и за того и за другого христианским браком и справно рожать детей.
Казаки все чаще и чаще посматривали за ворота и поговаривали, что Атласов забрал почти всех казаков, а их в малолюдстве побьют чукчи. Однако чукотские стрелы не тревожили острог. И казаки понемногу заговорили тоже о походе, но теперь по чукотским острожкам: настала пора сбирать ясак.
— Их какой-то злодей подбивает, — как бы ненароком сказала вечером Ефросинья, ставя перед Худяком деревянную чашку с отварными рыбьими головками и большую кружку с кипятком, заправленным брусникой.
— И кто? — Худяк насторожился.
— А я почем знаю, — пожала плечами дьяконовна, но глаза отвела, и Худяк понял, что если она и не знает, то догадывается; догадка женщины — почти всегда правда.
— Тогда не болтай зря… Спокою нет, а ты еще… — ворчливо и досадливо сказал Худяк. — Экий вы народ, — он недовольно отодвинул чашку, облизал пальцы и вытер их о колени. — Сболтнете, а потом думай, где есть правда в ваших словах, а вы уж и забыли… другое у вас на языке.
— Господь с тобой, — засуетилась Ефросинья, — ты слова мои близко не принимай… Оно и правда, нам, бабам, сболтнуть, что чихнуть… Тебя жалко, изводишься…
— Кто-то ждет не дождется, чтоб острог погубить, огнем выжечь. Ах, Ефросинья, знать бы врага тайного…
— Тайный он и есть тайный. Из-за угла все норовит.
— Ну да ладно, справимся. А, Ефросинья? — Худяк улыбнулся и привлек к себе дьяконовну. — Сморился я сегодня.
Ночью Ефросинья не спала. Она то жарко прижималась к похрапывающему Петьке, то отстранялась от него с непонятной и тревожной враждебностью. Чувствовалось, тревожит ее подспудное, ведомое только ей одной. Она приподнялась на локте, посмотрела на Петьку. Он улыбался во сне. Тогда она, испугавшись, затормошила его. Петька с перепугу зашарил под кроватью, чтобы со сна и в сапоги. А Ефросинья зашептала:
— Петенька, давай уедем отсюда… Чует мое сердце, Петенька, убьют тебя…
Скинулся сон. Не по себе стало Худяку.
— Кто посмеет? Ты скажи мне, что знаешь… Ведь знаешь же!
— Тише, Петенька. Ничего я не знаю… ничего… Уедем, — она горячечно прильнула к нему. — Христом богом прошу: Атласова забудь. Кто ты ему? Острог сдай, обузу проклятую… И уедем. — Она хотела целовать его, но он отстранился.
— Если Аверька, — теперь он в полной уверенности называл это имя, — ему первому не жить… Ведь Аверька.
— Ты не знаешь его, — испуганно вздрогнула Ефросинья.
— Аверька, опять Аверька, — проговорил он со злобою. — Ну, ладно, давай-ка спи. (Ефросинья покорно замолкла.)
Он встал и впотьмах оделся.
На крыльце задрал голову — небо в звездах, крупных, как морошка. Большую Медведицу нашел — этому Атласов научил. Звезды сосчитал — все на месте. «И почему не разбредаются? — подумал он. — Как на ниточке друг за другом ходят. Атласов тоже их видит, свой путь определяет по ним. Интересно».
Острог тишайничал. Только у казенного амбара, недалеко от ворот, горел костер, и караульные по очереди грелись около огня. «Ефросинья, Ефросинья, — подумал он, — что себя изводишь… Видно, Аверька стращал, слово пагубное против тебя имеет… Мутит Аверька воду». Вспомнил, как хаживал к Ефросинье. Ждала она его или нет, хотела она его видеть или встречала с неохотой и почти злостью, он все равно приходил к ней, топил печь и, раздевшись, сидел возле печи, смотрел в огонь и думал о своем: то припоминал свой тяжкий путь по Сибири, то прикидывал, сколько времени еще минет, когда вернется Атласова дружина. Он не приставал к Ефросинье, был всегда сдержан; и становилось непонятно, льстило ли это Ефросинье, но она тоже не делала шага к сближению; и их, казалось, устраиваю такое житье, хотя в остроге про них такое ходило, что гореть им страшным пламенем в аду, ибо, как говорится в святой книге, те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут. Но они не хотели замечать разговоров, и лишь изредка выговаривала Ефросинья какими-то легкими словами, что Петька смущает ее перед людьми, но так получалось, что слова эти ничего не значили ни для нее, ни для Петьки.
…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.
Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.
Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась наконец себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.