III
Парапольский дол — эту моховую тундру с чахлыми деревцами, холодными неширокими речками, порой глубокими, — партия казаков преодолела под тучами комарья. Комар догоняет тебя всюду. И раздеться ты не посмеешь: неистово комариное воинство, оно подобно рою стрел, беспощадно впивается в тело и сосет-твою кровушку. И не отмахнешься — прихлопнешь сотню-другую, а на ее место налипают тысячи.
— Стервятники! — воскликнешь досадливо. — И нет вам ни дна ни покрышки!
Но пока рот раскроешь, влетит и туда пара самых отъявленных злодеев, норовя хватить твой воспаленный язык.
Тогда ждешь не дождешься кострища, хоть под дымком передохнуть от звона комариного. Но комар не оставит тебя и у костра, а будет виться рядом — то над головой, то перед самыми глазами, и найдутся головорезы — в огне крылья спалят, а к носу дотянутся.
Один путь — в воду. Однако куда там — в воду! Руку опустишь — ломит. Так и терпишь: нету житья от комара. Хоть ложись и помирай.
Все было бы хорошо, если бы Верхотуров не предложил в острожке на реке Анапке взять у коряков байдары и не пройти по морю к Ильпинскому носу, который выдавался в море верст на десять. Напротив Ильпинского носа был островок. На него-то и хотел попасть Верхотуров: коряки-анапкинцы уверяли его, что на том островке скрываются люди, которые очень редко приплывают на матерую землю и которых анапкинцы боятся, потому что островитяне сильны. Коряки-анапкинцы смогли дать казакам только одну байдару, маломестную. Верхотуров заупрямился: меня, Верхотурова, вся Камчатка знает, так пусть и на острову будут знать. Козыревский стал его отговаривать, что байдара поднимет только трех человек, а на острову троим… Нет, троим опасно: анапкинцы не станут пугать.
Что толкало русского человека идти в неведомые земли?
Не пожирающий ли огонь первооткрывательства?
Они были сильны и ловки, быстро приспосабливались к любому месту, будь то тайга или тундра, или острова, наконец. Они умели тотчас знакомиться с людьми и становиться их друзьями. Житейская мудрость — не плюй в колодец, придется напиться — никогда не покидала их. Любили эти суровые мужики людей, ибо знали: без человека земля мертва.
Кто скажет, что пахарь не поймет горшечника?
Кто скажет, что охотник не поймет оленевода?
Кто поверит, что у этого берега конец света?
Через несколько дней с острова приплыл коряк, старый, тщедушный, в летней кухлянке и малахае. Он говорил на языке коряков-олюторцев, и Петр Козыревский через толмача узнал, что зовут старика Эвекка. С обрывистого берега он увидел, как трое на байдаре пытались пристать к острову, как волна бросила байдару на большие скользкие камни. Он испугался и убежал, а когда вернулся, то не увидел больше ни байдары, ни людей. Он приплыл, чтобы спросить у анапкинцев, что это были за люди.
Эвекка говорил медленно, и нельзя было понять по щелкам его глаз, говорит ли он так от дряхлости или боится лишнего слова. Но как бы сейчас он ни говорил, становилось ясным одно, что Верхотурова они потеряли.
Петр Козыревский объявил себя начальным человеком, и все с ним согласились.
— А старика куда? — спросил Шибанов. — Может, он и есть ихний убийца?
— Кого воевать вздумал! — рассердился Козыревский. — Еще с бабами давай и с дитями малыми! Он отвековал свое… Оставь его!
— Кто ж тогда на острову живет? — не унимался Шибанов.
— Взаправду — кто? — поддержал его Березин.
— Кроме меня, там никого нет, — отвечал Эвекка. — Остров мал и прокормить многих не сможет.
Так почему анапкинцы с опаской говорили об этом острове? Они думали, что на острове живут злые духи.
— Индюк думал! Их надобно проучить! — закричал Шибанов, ища поддержки у казаков. Те ждали, что скажет Козыревский.
— Духи там, и старик как дух, ветер его качает, — ответил Козыревский. — Верхотурова не вернешь, так пусть будет остров его могилой. Запомните — Верхотурова остров!
Бежала красная лиса, зацепила за сопки хвостом, и хвост, по легкости своей, повис над сопками — это и был закат: упругий, красный, с желтыми прожилками.
Сопки отливали синевой и были похожи на выщербленный наконечник.
И вот показалось:
Люди будто выкатились из-за синих сопок.
Тундра молчала. Она принимала их с покорностью и затаенной лаской.
Люди пылали, будто выкупались в закате. В тундре посветлело: не день ли собирается вернуться, нарушив естество?
Однако закат стал меркнуть, подтвердив, что день не вернется. А что свет в тундре — поглядите, он исходит от людей.
Ты видел оленьи гонки, когда ездок в легких нартах скользит по осенней тундре?
Олени всхрапывают.
Ветер рвет малахаи.
Все хотят одного — победы, ибо ничего нет сладостнее победы.
Кто же скачет по тундре?
Первой — красавица Каляян.
А за ней — трое юношей. Кто из них догонит девушку, к тому в юрту она и войдет, и будет доброй матерью, и будет любить мужа, пока глаза ее будут видеть солнце и в груди останется нежность и желание любить.
Каляян смеялась над юношами, увлекала, манила их за собой. Они не отставали: счастье трудно догнать даже на олене.
Звали юношей Уммева, Якаяк, и Эвекка.
Олень у Эвекки молодой, резвый, как и сам хозяин, Гордился своим оленем Эвекка и не раз говаривал:
— На моем олене и до луны путь недалек.
Но сейчас Эвекка чувствовал: олень начал понемногу выдыхаться. Он уже споткнулся, и это для Эвекка было сигналом: он напрягся. Рот его искривился в крике, протяжном и тяжелом: «А-а-а!» Олень испугался Эвеккиного крика и споткнулся еще раз и, споткнувшись, стал отставать — Эвекка увидел краем глаза, как едва заметно выдвинулась вперед нарта Уммевы.
А Каляян смеялась, и раскрытые ее губы были красны, как брусника.
«Чаут бы», — на миг подумалось Эвекке, и эта короткая мысль черной горой отгородила Эвекку от Каляян. И он еще не понял, что Каляян навсегда потеряна для него, и продолжал нестись за девушкой, и это было похоже на погоню за ветром — бесцельная изнуряющая погоня, умертвляющая истинные чувства.
Эвекка заметил: Уммева стал выходить вперед, а Каляян придержала своего быстроскачущего оленя.
«Она любит Уммеву», — испугался Эвекка, и от испуга дрогнули его руки, и олень споткнулся в третий раз.
Уммева уже поравнялся с Каляян, и она, к удивлению Эвекки и Якаяка, первой протянула ему руку.
«А почему не я!» — воскликнули Эвеккины глаза.
«И-и-е! — исторгло вопль Эвеккино горло. — Так почему же не я!»
И неслись они, пламенные, по взбудораженной тундре. Эвекка трагически отставал теперь от Якаяка, и показалось Эвекке, что не скачут они, а тяжело летят над землей.
Он вовремя остановил разгоряченного оленя на кромке высокого морского обрыва. Каляян и Уммева падали медленно, будто парили, обратив друг к другу счастливые лица и держась за руки. Поравнявшись с ними, падал и Якаяк. Ни крика не издали ни олени, ни люди, лишь острые камни вздрогнули: они приняли на себя счастье двоих и отвергнутую любовь третьего. И покрасневшее море стихло в изумлении.
Отпрянул Эвекка от обрыва, и олень посмотрел на него испуганно, будто спрашивал: «Что с тобой, Эвекка?»
«Там», — хотел было сказать Эвекка, да не сумел и продолжить: застыли губы, не было сил разомкнуть их. Он не мог заставить себя посмотреть еще раз вниз: это оказалось выше его сил. Силы оставили его, ноги отказали, он упал, и тело его, содрогаясь, говорило о бессилии сердца.
Минула ночь.
Утром Эвекка поднялся и, не оглядываясь, сначала медленно, а затем все ускоряя шаг, заспешил от обрыва.
…Эвекка сидел, скрестив ноги, у ветхой юрты и, щурясь, смотрел на тихое, успокоенное море. Ветерок играл с Эвеккой, но тот не обращал на него внимания.
Эвекка думал о казаках. Они поразили его уверенностью. У них открытые лица. Они не скрывают своей силы. Кто из коряков отважится на байдаре, когда Большой Ветер играет на пенистых волнах, грести к его острову.
Много дней назад Эвекка выбрал островок напротив Ильпинского носа. Тогда Ветер противился пришествию Эвекки: он с игривой злостью закручивал его старую кухлянку, рвал из рук шесты для юрты, трепал продымленные шкуры. Но Эвекка поставил юрту, и Ветер, посвистывая, улетел. И Эвекка остался доволен, даже радостен от победы над Ветром. Однако вскоре радость прошла.
Часто суетой жизни мы стараемся отогнать тревожащие нас воспоминания, которые хотелось бы предать забвению, но которые в отдельные моменты силой заполоняют нас. Тогда плачут и мучаются люди, но слез и мучений не видит никто…
Лицо Эвекки морщинистое, и морщин так много, сколько оврагов он пересек за свою долгую кочевую жизнь.
В неподвижности просидел Эвекка весь день. И лишь под вечер, когда солнце опустилось за сопки, но когда еще долго остаются различимыми все предметы, Эвекка подошел к краю обрыва. Море так и не напомнило Эвекке о казаках. Шурша, оно разговаривало с берегом, и их разговор был вечен, как любовь. Неугомонные жирные чайки срывались с воды, кричали, переругиваясь.
«Поздно, — вслух сказал Эвекка. — Любовь умерла, жизнь прожита, а мне нечего сказать моему внуку Тахтаю Гиреву. Где он? Помнит ли меня?»
Горечь в Эвеккиных словах. Кто слышал его «поздно?» Лишь Ветер да комары, но комары ничего не поняли, а Ветер был слишком юн.
Эвекка повторил тихо, так тихо, что даже не услышал сам:
«Поздно».
Ночью он умер у входа в юрту.
До Нижнего острога оставалось несколько переходов, когда казаки вышли к реке, светлой, чистой, как все реки Камчатки. Она стремилась с отрогов Срединного хребта в долину, чтобы соединиться с рекой Уйкоаль.
— Камчадалы часто прячут по берегам рек баты, — сказал Петр Козыревский. — Я везучий. Сейчас бат найдем.
И точно: наполовину притопленный камнями, бат лежал в заводи, над которой склонилась ива.
— Я везучий! — повторил Козыревский, и ему было приятно, что бат легко отыскался, что казаки, не отвыкшие еще от Верхотурова и его команд, глядели на него с уважением. И когда он приказал бат из реки достать, они безропотно полезли в холодную воду.