В Каракасе наступит ночь — страница 15 из 37

– Ты должна разрушить этот дом, мама…», сделавшаяся саундтреком моего кошмара наяву.

Из окон квартиры Авроры, выходивших на боковую стену нашего дома, площадь Миранды была видна мне как на ладони. Возле мусорной кучи появился новый отряд из десятка женщин, которые выглядели еще более упитанными, чем Генеральша и ее банда. Мария была права – они будут захватывать новые и новые квартиры, не обращая внимания на то, живет в них кто-нибудь или нет.

Женщин на площади охраняли несколько «коллективос» на мотоциклах. В данный момент они были заняты своим прямым делом – дрались с группой молодых людей, по виду – студентов, пытавшихся сорвать и сжечь плакаты с портретами Вечного Команданте. Спустя какое-то время на площади появился полицейский патруль, который сопровождали несколько вооруженных головорезов. Я хорошо видела их грубые лица, на которых была написана жажда крови, и хотела крикнуть, чтобы предупредить молодых людей, которых было совсем мало, но голос мне не повиновался. Пока я сражалась с собственным страхом, полицейские повалили на асфальт двух молодых людей. Один лежал спокойно, второй корчился от боли. Изо рта у него текла кровь, совсем как у быка, которому матадор только что нанес последний удар шпагой.

Я вернулась в гостиную и взяла с тумбочки единственный оставшийся невскрытым конверт. Письмо оказалось из консульства Испании в Каракасе. Я пыталась прочесть текст, держа письмо на просвет, но бумага оказалась слишком плотной. Тогда я вернулась к письмам, которые были вскрыты. В одном оказался счет за электричество. В конверте, на котором я снова увидела штамп в виде красно-желтого испанского флага, оказался запрос от пенсионного ведомства этой страны. Инспекция по социальному обеспечению Испании требовала представить доказательства того, что сеньора Хулия Перальта, мать Авроры, еще жива и может и дальше получать пенсию.

Это было странно. Насколько я знала, Хулия Перальта скончалась еще лет пять назад.

Сложив письмо из консульства и запрос вдвое, я сунула их в карман, потом взяла в руки ключи и как следует заперла входную дверь.

Аврора умерла, но я-то по-прежнему была жива.

* * *

Никогда я не присутствовала при рождении человека. Я никогда не носила ребенка и никогда не рожала. Я никогда не держала на руках ни сына, ни дочь, никогда не вытирала ничьих слез, кроме своих собственных. В нашей семье не рождались на свет дети, а старые женщины умирали, лишаясь своей власти только на смертном одре. Они продолжали править, даже стоя одной ногой в могиле – совсем как люди, которые умирают у подножия вулкана. Материнство я представляла себе только как отношения, которые были у нас с мамой, – как связь, которую следовало поддерживать и укреплять, как ненавязчивую, тихую любовь, находившую выражение в нашем стремлении сохранять в равновесии наш маленький, предназначенный только для двоих мирок. Я не имела ни малейшего представления о том, какой могучей преобразующей силой обладает материнство, пока однажды мама не повела меня в музей, чтобы посмотреть картину Артуро Мичелены. Раньше я думала, что этот художник изображает только сражения и битвы, но в тот день написанное им полотно стало для меня неопровержимым доказательством того, что рождение ребенка освещает душу, разгоняет туман и наполняет смыслом мрак, который царит в женском лоне.

Картина называлась «Молодая мать». Глядя на нее, я впервые задумалась о том, каково это может быть – выносить и родить ребенка. Мне тогда было двенадцать лет, картина же была написана больше столетия назад. Мичелена создал ее в 1889 году, когда его талант достиг наивысшего расцвета. В то время он жил в Париже, получал награды в салонах и на выставках и был даже удостоен медали за картину, представленную на той же Всемирной выставке, что и Эйфелева башня. Выпускник Академии Жюлиана[21], он был умеренным космополитом и отстоял довольно далеко от идей Салона отверженных[22], однако на своих полотнах Мичелена сумел передать свет валенсийских равнин[23], как может сделать это только художник, воспитанный под беспощадным солнцем тропиков. Под солнцем, которое сжигает все.

Я стояла перед этой картиной как человек, который только что открыл для себя очевидную истину: мать воплощает одновременно и красоту, и хаос. Тогда я еще не знала ни о госпоже Бовари, ни об Анне Карениной; мне были безразличны несчастные женщины, которые кончают с собой, избирая для этого столь варварские способы. И, уж конечно, я даже краем уха не слышала о разочарованных поэтессах, стихи которых всего несколько лет спустя сделали из меня страстную читательницу. Тогда я еще не читала «Молоко сердца» Мийо Вестрини и не была знакома ни с потрясающим сборником «Дом или волк» Иоланды Пантин, ни с великолепной хроникой «Сумка для фиесты» Лизы Лерне́р. Я, правда, уже прочитала «Ифигению» Тересы де ла Парра, но не могла еще постичь всю глубину той безысходности и тоски, которая побудила молодую женщину из Каракаса взяться за перо. Мне было далеко до понимания наших литературных аристократок, которым суждено было оставить такой глубокий след в моей душе и в моей жизни, и все же, стоя перед картиной Мичелены, я вдруг обнаружила, что внутри меня живет женщина. Я не была отважной, но мне хотелось быть смелой. Я не была красива, но мне очень хотелось иметь такую же гладкую кожу, как у только что родившей ребенка женщины на картине.

Именно Мичелена заставил меня обратить внимание на форму моего тела. Это он показал мне изъяны моей фигуры, написав изящную молодую мать, привольно откинувшуюся на спинку складного кресла, сошедшую с картины Веласкеса нимфу, которая баюкала на руках ребенка – слишком большого, белокожего и здорового для страны, истерзанной голодом и войной. Глядя на трепет листьев, повторенный кожей женщины, разбираясь в мозаике ложных теней, созданной палитрой художника, я рассматривала налитое тело молодой матери и подмечала приметы старения, которые появляются вслед за деторождением. Говорят, что, узнавая новое, ты лишь углубляешь собственное невежество. Наверное, это действительно так… Во всяком случае, в то утро мне был нанесен сильнейший удар: впервые я ощутила странную, могучую, как приливная волна, силу, исходящую от всех матерей – обитательниц какого-то особого мира, которые сияют, словно утреннее солнце, источая едва уловимый волшебный аромат.

Какое-то время спустя мы с мамой шли домой по Лос Каобос – парку во французском стиле, который в пятидесятых годах был устроен в Каракасе по проекту каталонского инженера Марагаля. Мы возвращались из самого большого в Венесуэле культурного центра имени Терезы Кареньо; там, в зале Хосе Феликса Рибаса, мы смотрели спектакль «Петя и волк». Это было как побывать в раю – театр был настоящим оазисом мира в стране, которая поднялась на дыбы. В парке мы остановились у фонтана скульптора Франсиско Нарваэса, чтобы полюбоваться на высеченные из камня фигуры прекрасно сложенных индийских женщин, немного похожих на статую богини работы Марии Лионсы, хотя выглядели они значительно более строго. Фонтан скульптор назвал «Венесуэла»; фигуры, которые были его частью, располагались по периметру обширного бассейна, в котором плавали сейчас пластиковые обертки от конфет и выгоревшие пакеты из-под картофельных чипсов. Казалось, в бассейне варится густой суп из мусора и опавшей листвы.

– Тебе понравилось в галерее? – спросила мама.

– Гм-м-м… – ответила я невнятно – как раз в этот момент я сосала через соломинку персиковый сок из пакета, который мама достала из сумочки.

– А что тебе понравилось больше всего?

Обдумывая этот вопрос, я задержала взгляд на огромных грудях нарваэсовских индианок, потом посмотрела на свои потрескавшиеся белые туфли.

– Картина…

– Какая картина?

– Мичелены. С молодой матерью.

– А почему? Я думала, тебе больше понравятся «Проницаемые» Сото[24] или скульптуры Крус-Диеса[25].

– Они мне понравились, но мать понравилась мне больше. Помнишь, она там в красивом платье в беседке…

– А-а, понятно… – Мама снисходительно кивнула. – Тебе понравилось розовое платье?

– Нет. – Я немного помолчала, словно давая время своим словам пропитаться остатками сока. – Она понравилась мне потому, что она дрожит.

– Дрожит?

– Да. – Я с хлюпаньем втянула в себя несколько последних капель сока. – Ну, как будто дрожит… Шевелится. Я знаю, что картина шевелиться не может, но… Ты понимаешь? Сейчас она вроде есть, а через секунду ее уже нет… то есть как будто нет. Это не просто картинка, мама. Она живая!..

Мама задумчиво смотрела на воду. Цикады в листве репетировали песню, которую эти насекомые обычно заводят в засушливый сезон и которая больше напоминает громкий треск. Погожее утро постепенно улетучивалось, проскальзывая сквозь пальцы, как обычно улетучиваются последние часы воскресенья. Прохладная мраморная дорожка, которая в те времена еще не была разрушена, вызывала у меня желание свернуться калачиком и лежать, ничего не делая, как во время долгой сиесты.

Мама порылась в сумочке и, достав пачку салфеток, протянула мне, чтобы я вытерла губы.

– И именно поэтому эта картина тебе понравилась?

– Ну-у-у… – протянула я. Дальше этого мычания я не продвинулась. – А когда я родилась, мы с тобой выглядели так же?.. – спросила я немного погодя.

– Что ты имеешь в виду?

– Я хочу сказать – мы с тобой были как на этой картине – такие большие, розовые… как пирожные.

– Да, дочка. Мы выглядели как пирожные.

Мамино лицо странно сморщилось. Некоторое время она с какой-то чрезмерной тщательностью отряхивала юбку, потом защелкнула сумочку и взяла меня за руку.

И именно тогда, в тишине и безлюдье населенного деревьями и нимфами парка, что-то в этой стране начало на нас загонную охоту.