— Тем лучше, — сказал Володя. — Для женщины внешность не играет роли. По себе знаешь.
Он снова обнял ее. Асмик прижалась к нему.
Она хотела что-то сказать, но Володя перебил ее:
— Поцелуй меня, тигра…
— Перестань, — возмутилась Асмик. — Все-таки могут зайти люди.
Он беззаботно махнул рукой. Лицо его расплылось в улыбке, по-мальчишески лукавой, даже дурашливой.
— На вокзалах и в поездах принято целоваться. Это никого не удивляет…
— Ну, разве что так, — сказала Асмик.
Рассказы
Три дня в Москве
Я приехала с фронта в декабре. А дома во всей нашей квартире был один только Иван Владимирович.
Он открыл мне дверь, стоял на пороге, вглядываясь и не узнавая. А я, разумеется, сразу узнала его седую, красивую голову и подумала: до чего же постарел, похудел, даже вроде ростом стал пониже. Он шагнул в сторону и вдруг узнал меня.
— Катька, — сказал радостно. — Явилась наконец-то!
Он оглядел меня, остановился взглядом на левой руке.
— А это что такое? Почему перчатку не снимаешь? Фасонишь, поди?
— Какой там фасон, я была ранена, только вам не писала.
— Вот оно как. Серьезная рана?
— В общем, средней тяжести. Сквозное ранение, и нерв задет. Пришлось около трех месяцев в госпиталях проваляться.
— А теперь как же?
— Теперь лучше. Потому мне и дали отпуск домой.
— Не было бы счастья, — сказал он и улыбнулся, хотя глаза его смотрели на меня с откровенной жалостью.
Потом мы уселись с ним на нашей опустевшей, разом ставшей чересчур просторной кухне, где он в мою честь зажег все горелки.
Чайник кипел на плите, исходя паром, совсем как в мирное время. Иван Владимирович любил доводить чайник, по словам Кота, до самой наивысшей точки кипения, а на чайнике стоял другой, фарфоровый, в хорошо знакомых сиреневых цветочках, с заваркой, я привезла с собой чай, сгущенное молоко, свиное сало, все то, что сунул на дорогу начпрод. И еще специально для Ивана Владимировича пачку трофейного табака.
Уже упали ранние зимние сумерки, морозный туман клубился за медленно таявшим от тепла окном, над заснеженными, прокаленными морозом крышами нависло облачное небо, и я смотрела то на плиту, то на небо в окне, то на потолок, изрядно закопченный, и все никак не могла до конца поверить, что я в Москве, что это все Москва — и небо, и плита на кухне, и чайник, и крыша за окном…
— Вам не страшно одному в квартире? — спросила я Ивана Владимировича.
Он усмехнулся:
— Скорее непривычно, потому что слишком тихо.
Когда-то наша квартира была шумной, может быть, самой шумной во всем доме. Поминутно звонил телефон, на кухонной плите были обычно заняты все горелки, вечерами мы с Котом заводили патефон, в который раз слушая «Брызги шампанского» и «Синию рапсодию», по коридору топала Лиза, звучал ее зычный голос, она, кажется, вообще не умела тихо разговаривать, а в комнате Архиповны, старухи, жившей в соседней со мной комнате, с раннего утра до позднего вечера не выключалось радио. Архиповна была глуховата и любила, чтобы оно работало на полную мощность.
А теперь кругом царила тишина. Все двери были заперты, телефон молчал, и коридор казался чересчур длинным.
Еще в начале войны мои родители эвакуировались на Урал, Архиповна переехала к племяннице в Измайлово, Лиза была, как и многие москвичи, на казарменном положении, все время проводила на заводе, а свою жену Галину Сергеевну Иван Владимирович отправил в деревню, к родным под Загорск.
От Кота изредка приходили письма. Он воевал на Северо-Западном, был пока жив и здоров и в каждом письме спрашивал, что слыхать обо мне.
В соседней квартире все жильцы эвакуировались, осталась одна лишь Ляля Барташевич, женщина редкой красоты, о которой ходили легенды по всему нашему дому.
— Как Ляля? — спросила я. — Все такая же красивая?
— Как тебе сказать, — подумав, ответил Иван Владимирович. — Красивая, хотя уже начинает сдавать, но как была глупой, так и осталась.
Мне вспомнились Лялины прозрачные, янтарного цвета глаза в черных ресницах, красивый выпуклый лоб без единой морщинки, губы сочные, как черешня, и всегда полуоткрытые, будто Ляле постоянно жарко.
Неужто и этой красоте суждено со временем исчезнуть?
— Как бы там ни было, а хахали ее навещают, — сказал Иван Владимирович. — Правда, никто зацепиться не может, один сменяет другого, и дело с концом.
— Не надо злословить, — умиротворенно сказала я, мне хотелось сегодня быть совершенно доброй. Ведь и ко мне судьба повернулась по-доброму и я неожиданно очутилась дома. Пусть даже и всего-то навсего на три дня.
— Я тебе вот что советую, — сказал Иван Владимирович. — Ложись-ка спать, только сперва открой дверь, чтобы тепло из кухни шло в комнату, а то, гляди, за ночь превратишься в сосульку.
— Не люблю спать с открытой дверью.
— Когда пойду спать, я закрою.
— Ладно, — сказала я. — Так и сделаю, мне надо выспаться, потому что с утра надо будет провернуть одно важное дело…
— Что за дело? Секрет?
— Никакого секрета нет, я вам после все расскажу.
Моя комната выглядела совершенно такой же, какой я оставила ее, — книги на столе, на полу; любимые цветы мои, традесканции, засохли, понуро свисали со стены, похожие на голые прутья, и плющ, подарок Кота, весь скукожился, превратившись в палочку неопределенного цвета.
Я раскрыла шкаф. Там висели довоенные мои платья с подставными богатырскими плечами, в оборках и воланах.
Неужели было такое время, что я носила такие вот платья? И вместо сапог обувала коричневые лодочки на высоком каблуке?
Я сняла с вешалки мой старый халат, голубой в мелкий горошек, с белым пикейным воротником. Халат казался символом прошлой жизни, которая сейчас представлялась такой благополучной, сияющей, без сучка и задоринки. От него пахло одеколоном «Под липами», хорошим хозяйственным мылом, белым в синих разводах, похожим на мрамор, немного нафталином.
Нет, подумалось мне, не ценила, совсем не ценила я счастья, которого, полагала, должно было хватить на все годы, — жить в спокойном городе под никем не тревожимым небом, ложиться каждый вечер в свою постель на чистые простыни, утром надевать халат и мыться горячей водой в нашей ванной, где с утра до ночи горел слабый огонек запальника, и ощущать тепло, самое обычное тепло от радиаторов центрального отопления.
Сейчас радиаторы были холодные, неживые. Серый слой пыли густо покрыл их рифленые бока, а на окнах висели темные бумажные шторы.
Я зажгла настольную лампу, легла на тахту, накрывшись одеялом, а поверх одеяла еще пледом.
На полу возле тахты лежала книга. Это был «Холодный дом» Диккенса, один из любимых моих романов. Я перечитывала Диккенса в различные годы, и тогда, когда училась в школе, и после, став старше. Меня покоряла душевная широта Диккенса, его непритворное сочувствие чужому горю и такой искренний, ненавязчивый юмор.
И вот я угрелась, раскрыла книгу и попыталась забыть обо всем, окунуться в далекий мир знакомых героев.
Но как я ни пыталась, а читать не могла. Думала все об одном — я в Москве, дома, в своей комнате…
Иван Владимирович встал в дверях. В одной руке трубка, в другой стакан чая.
— Давно уже не пил настоящего чая.
— А вы все курите?
— Что же поделать? Мне семьдесят, поздно менять привычки, тем более что ты еще и табак привезла.
— А вы по-прежнему на «Трехгорке»?
— По-прежнему. Только уже не поммастера, а инструктор производственного обучения. К нам на «Трехгорку» пришло много молодежи, совсем зеленой, лет по пятнадцать — шестнадцать, их еще учить да учить…
— Вот вы и стараетесь…
— Куда ж деваться? А еще все лето на крышу взбирался по вечерам.
— Это еще зачем?
— Тушил зажигалки. И Лиза со мной тушила. Жаль, что вы с ней не увидитесь. Она как узнает, что ты была, так такой крик поднимет!
— Представляю себе.
— Ну спи. Я дверь закрою.
Подошел ко мне, осторожно погладил меня по плечу.
— Вот ты и опять дома.
— Мне казалось, что моя комната тоже ушла вместе со мной.
— Ладно, — сказал он. — Спи, фантазерка…
Иван Владимирович знал меня с детства, с того самого дня, как мы переехали на Скатертный.
Квартира была большая, как принято было раньше говорить — барская. Высокие потолки, просторный коридор, ванная, даже две уборных; очевидно, когда-то, до революции, уборные в квартире были отдельно — для господ и для прислуги.
До сих пор помнится тот день, когда мы переехали сюда. До того мы жили на Самотеке, в подвале старого дома. В наш подвал никогда не заглядывало солнце, и даже в летний зной там было темно и прохладно, а стены сочились сыростью. Должно быть, из-за этого я росла слабенькой, часто болела ангиной, и мама не раз говорила:
— Совсем наша Катька захирела…
И вдруг однажды отец принес ордер на новую комнату.
Что это была за комната! Светлая, в два окна, квадратная и вся залитая солнцем.
Мама как вошла, сразу же заплакала. Она была строгая, держалась уверенно, и видеть ее плачущей было как-то непривычно.
Отец удивленно спросил:
— Чего ты плачешь, чудак-человек? Радоваться нужно!
— Это я от радости, — ответила мама.
И я, помню, очень удивилась тогда: выходит, и от радости можно плакать?
Жильцов в квартире по тем временам было немного: вместе с нами четыре семьи. Напротив нас находилась комната Ивана Владимировича.
Он первый постучался и вошел к нам. Высокий, плечи развернуты, рубашка белая, на брюках складки, словно ножи.
— Давайте, соседи, знакомиться, — сказал. — Сергеев Иван Владимирович.
Он показался мне тогда совсем старым, хотя теперь я понимала — ему было в ту пору около шестидесяти.
— У меня такой сын, как ты, — сказал он мне. — Правда, немного постарше.
Я познакомилась с его сыном в тот же день. Он увидел меня в коридоре, сказал:
— Здравствуй, новый жилец!