А мать не заплакала. Бережно сложила письмо, сунула его обратно в ящик комода и снова села за стол.
— Ты дружила с Сережей?
— Да.
Сама не знаю, как вырвалось у меня это «да».
— Может, еще до войны дружила?
— Нет, мы познакомились на фронте.
— Он нам писал, что у них в части есть одна девушка, стало быть, это ты?
Я кивнула.
О какой девушке писал Сережа? Не все ли равно, теперь уже не узнать.
Но я решила держаться до конца. Наверно, думала я, им обеим будет легче жить, сознавая, что Сережа успел полюбить кого-то там, на фронте…
Опустив голову, мать разглядывала узоры клеенки, покрывавшей стол, красные и серые, уже порядком стертые от времени.
Она была, вероятно, немного старше Ляли, но Ляля судорожно боялась старости, а мать, видно, решилась и шагнула в старость без страха. Или, вернее сказать, просто не думала о близкой старости, потому что ей было не до того.
— Расскажи мне еще раз про Сережу…
Я молчала. Мать сказала сурово:
— Ты не думай, мы, Кукушкины, сильные, все выдержим…
Она слушала меня, не проронив ни слова. Потом сказала дочери:
— Поставь-ка чайник. Будем чай пить…
Сколько буду жить, никогда не забуду, как мы сидели втроем и пили чай.
Мать подала мне чашку первой.
— Это его чашка. Никто из нее не пьет, а тебе можно…
Чашка была белая, с розовой каемкой по краям.
— Ты сидишь на его месте, — сказала мать. — Он всегда здесь сидел…
Ольга сказала:
— Мама каждый день ставит на стол его чашку…
Имела ли я право сидеть на его месте и пить чай из чашки, из которой пил он?
— Подожди, я тебе сейчас покажу его тетради, — сказала мать.
Тетради были обычные, школьные, в косую линейку.
— Вот его сочинение, помню, его тогда в роно на выставку отправили…
Сочинение он написал в седьмом классе.
«Самый счастливый день в моей жизни».
— Прочитай вслух, — приказала мне мать, и я стала читать. У него был разборчивый почерк, только иногда буквы в конце страницы сползали вниз.
«Самый счастливый день в моей жизни был в пионерском лагере, когда я научился ездить на мотоцикле. Наш пионервожатый Костя Воробьев научил меня, и я сел на его мотоцикл и вдруг сразу понял, что машина послушна мне. Тогда я дал газ и поехал к лесу. Я еще никогда раньше не был таким счастливым, как тогда…»
Я читала, а они обе, мать и Ольга, слушали меня и одинаково шевелили губами, как бы повторяя за мной слова, очевидно наизусть выученные ими.
— Он хотел накопить деньги, — сказала Ольга, когда я кончила читать. — Он, когда поступил на работу, все говорил: «Вот накоплю денег и куплю мотоцикл…»
— Только ничего у него не получилось, — сказала мать. — Он ведь был у нас главный, все на нем, отец умер, ему и пяти лет не было…
— А это его велосипед висит в сенях?
— Его. Сам собрал из какого-то старья.
— Он был на все руки… — сказала Ольга. — Сам крышу чинил, сам колодец чистил. Все умел…
Мать снова встала, подошла к комоду. Вынула из ящика альбом, старинный, покрытый потускневшим малиновым плюшем.
— Смотри, это он совсем еще маленький…
— Видишь, как был курносым, так и остался, — сказала Ольга.
— Весь в отца пошел, — сказала мать. — А здесь он уже когда в школе стал учиться, в первом классе.
— В той самой школе, — вставила Ольга, — где мама работала техничкой.
— Да, тридцать лет проработала, а теперь в госпитале, в Мытищах, санитаркой.
— Рабочую карточку дают, — сказала Ольга.
— Он тебе рассказывал, как ногу сломал? — спросила мать.
— Кажется, нет.
— Это он крышу красил, да не удержался… Целых два месяца на костылях ходил…
— А знаешь, его однажды с урока географии выгнали, — сказала Ольга. — Он тогда в шестом классе учился, вышел к доске, учительница говорит: «Покажи мне на карте Индийский океан», а он ищет, ищет, никак отыскать не может. Потом говорит ей: «Такого океана нет, есть Великий или Тихий, есть Атлантический и Северный Ледовитый, а Индийского нет». А она у нас очень нервная была, спрашивает его: «Так что же, я сама выдумала Индийский океан?» Сережа вдруг как ляпнет: «Может, и правда сами выдумали…»
— Он очень обиделся на учительницу за то, что выгнала его из класса, — сказала мать. — Даже в школу не хотел идти, едва уговорила его…
— А помнишь, мама, как ты его крапивой огрела?
— Как не помнить. Он тогда купаться ушел с ребятами, все вернулись, а его нет как нет. Я просто с ума чуть не сошла, бегаю по поселку, ищу его… Гляжу, в десять вечера является. «Я, говорит, в Москву ездил, на метро катался…» Ну, тут я его как вытяну крапивой.
Мать отпила глоток остывшего чая из своей чашки.
— А теперь вот вспомнишь…
— А он смеялся, — сказала Ольга. — Ты за ним с крапивой бегаешь, а он смеется…
— Он у нас веселый был, — вспоминала мать. — И заботливый. Первую получку принес мне, вот сюда на стол положил, говорит: «Давай, мама, купи себе все, что хочешь», а денег-то всего ничего, и не знаешь, какую дыру прежде заткнуть…
— Он всю получку маме сполна отдавал, — сказала Ольга.
— Смотри, — мать показала мне карточку. — Это он снялся, когда работать пошел…
Он был на всех фотографиях одинаковый, такой, каким я запомнила его, — светловолосый, с широко расставленными глазами.
— Он любил сниматься, — рассказывала Ольга. — Бывало, говорит: «Вот стану совсем старый, увижу на фото, каким был в молодости, сам себе позавидую…»
— Ты любила его? — помолчав, спросила мать.
— Любила.
— И он тебя тоже?
— Конечно.
— Сережа не умел кривить душой, — сказала Ольга. — Если любил, так любил, это уж точно…
Они вспоминали о Сереже, перебивая друг друга, должно быть находя в воспоминаниях горькую отраду.
И жизнь этого человека, которая до того была совсем мне неизвестна, вдруг раскрылась передо мной.
Я видела его школьником, который не мог отыскать на карте Индийский океан и написал сочинение о самом счастливом дне своей жизни. Видела на мотоцикле, когда он впервые ощутил машину послушной его рукам и поехал в лес, и ветер гудел в ушах, и руки его крепко держали руль.
Видела, как он собирает велосипед, как взбирается на крышу, чтобы покрасить ее, и ходит потом на костылях, и, наверно, боится, что на всю жизнь останется хромым. И приносит матери получку, чтобы она купила себе все, что хочет…
Мне уже не было совестно оттого, что я назвалась его любимой, потому что я и в самом деле полюбила его…
Был уже вечер, когда я собралась домой.
— Я провожу тебя, — предложила Ольга.
— И я с вами, — сказала мать. — Мне все равно скоро уже на ночное дежурство, в госпиталь…
Мы вышли гуськом на дорогу, ведущую к станции. Час бежал впереди, поминутно оглядываясь на нас.
Времени было еще достаточно, до поезда целых двенадцать минут.
— Значит, завтра обратно на фронт? — спросила мать.
— Да. В пятнадцать ноль-ноль надо быть на вокзале…
Мать остановилась, и я остановилась тоже.
— Господь с тобой, — мать широко перекрестила меня. — Смотри, пиши нам…
— Конечно, буду писать.
— Адрес запомнила?
— Еще бы!
Вдали послышался шум поезда.
— Счастливо тебе, Катя, — сказала Ольга.
А потом мать положила мне руки на плечи. В темноте слабо белело ее лицо. И глаза казались очень большими.
— Будь здорова, дочка, — сказала мать и прижала меня к себе.
Я не хотела плакать, я держалась весь день, как могла, потому что мать тоже не плакала, а тут слезы против воли покатились по моим щекам, и я целовала ее лицо, руки, волосы, и опять плакала, и говорила какие-то слова, теперь уже и не помню какие…
Она молчала, не отрывая от меня глаз.
И вдруг сказала:
— Если бы у тебя ребеночек от Сережи остался…
Тяжело дыша, поезд подошел к платформе и остановился, замер на минуту.
В последний раз я обняла мать, потом вскочила в вагон. И поезд тут же тронулся.
Тетя Чайпить
В моей жизни случались люди, которые, казалось бы, прошли мимолетно, но я их запомнила и порой представляю себе так ясно, словно только вчера рассталась, и мысленно говорю с ними, и думаю о них…
Где теперь тот загорелый черноглазый мальчик, что поднес мне однажды чемодан от вокзала до гостиницы в Конотопе?
Уже вечер спустился над городом, не было ни машин, ни трамваев, и я стояла на привокзальной площади, не зная, куда идти, в какую сторону. И тут подошел он, спросил:
— Тетенька, вы приезжая?
— Приезжая, — ответила я.
— Вам в гостиницу, поди, нужно? — продолжал он. — Идемте, я провожу вас…
— А ты знаешь дорогу? — спросила я.
Он взял мой чемодан, улыбнулся через плечо:
— Как же, конечно!
До сих пор помнится его крепкая загорелая рука, державшая ручку чемодана, и смуглое лицо, и короткие, ежиком стриженные темно-русые волосы.
Мы дошли тогда до гостиницы, и я вынула рубль, хотела заплатить ему, но он заложил руки за спину, не глядя на меня, пробормотал:
— Зачем? Я же так, мне нетрудно…
И побежал. А я все стояла, смотрела ему вслед, и было так совестно за этот свой рубль…
Живет ли на свете толстая, добродушная хозяйка маленького домика на Цимле?
Помню, она удивила меня, сказав:
— Я счастливая, дальше некуда!
Был дождь, осенняя непогодь, когда я ввалилась к ней в дом, попросила приютить на ночь, и она, не говоря ни слова, вздула самовар, накрыла на стол, а я все медлила сесть за стол, потому что до того отрадно было сидеть возле теплой печки, когда за окнами бушует гроза, ветер завывает в трубе и немилосердно раскачивает хлипкие ставни…
Мы проговорили с нею до поздней ночи.
Она была одна-одинешенька на всем свете, все близкие перемерли, и жилось ей, должно быть, не так уж весело, но какая же у нее была открытая, распахнутая навстречу людям душа, как искренне умела она радоваться чужой, пусть даже и далекой для нее радости…