В каждую субботу, вечером — страница 24 из 39

1

Каждую ночь кричит петух.

Улица затихает, постепенно гаснут окна домов. И вот внезапно раздается: «Ку-ка-ре-ку!»

Этот крик разносится над домами, над широким шоссе, по которому поминутно проносятся машины, потом утихает, — видно, ждет по привычке, чтобы ему ответили другие петухи.

Но никто не отвечает… Только изредка прогудит в небе самолет, блеснет цветными фонариками и скроется вдали.

Чей он, петух? Где он живет? Кому это вздумалось держать петуха в городской квартире?

Я лежу в своей комнате, гляжу на потолок, на котором то и дело возникают таинственные колючие лапы. Это фары проезжающих мимо машин мгновенно вырывают у ночи ветви тополей, растущих под окнами, и тени их бродят по потолку, не сливаясь друг с другом, угасая и вновь разгораясь…

Иногда, когда петух кричит особенно громко, Илюша просыпается. Он встает с дивана, на котором спит, нервно чиркает спичкой, снова ложится.

Я молчу. Очевидно, он ждет, что я скажу ему, он знает — я не люблю, когда он ночью курит, но я молчу. Не хочу ничего говорить.

Лежу с закрытыми глазами, делаю вид, будто сплю. Но он понимает, что я не сплю, говорит вполголоса:

— Безобразие! Это становится просто невыносимым!

А я все молчу. И он продолжает как бы про себя:

— Что это за идиот такой, который вздумал ни с того ни с сего держать у себя петуха?

Не открывая глаз, я говорю:

— Ну чего ты, в самом деле? Не обращай внимания…

Эти мои слова словно спичка, брошенная в солому. Илюша взрывается, говорит о том, что больше так невозможно, что это прямое нарушение всех правил, что если бы он был председателем Моссовета, он бы показал таким вот бездельникам и нарушителям общественного порядка…

Все то, что он говорит, безусловно правильно.

Но почему я не могу согласиться с Илюшей? Впрочем, конечно же знаю, но все равно не скажу, потому что ему не понять.

Ведь не может же человек, лишенный слуха, понимать музыку…

В сущности, Илюша — хороший. Не к чему придраться. Он красивый, неглупый, в меру порядочный.

Из года в год выписывает кучу медицинских справочников и журналов, выискивает в них всевозможные новые достижения медицины и, хотя не является ни терапевтом, ни онкологом, успел изучить современные методы лечения инфаркта миокарда и теорию вирусного возбудителя злокачественных опухолей.

Но мне не хочется говорить с ним о том, что интересует его. Он подчас обижается на меня: ведь он-то читает мои корреспонденции в газете!

Впрочем, он все читает подряд, и когда читает, губы его почти незаметно шевелятся, то ли по привычке, то ли он повторяет слова про себя. Хочу думать, это просто привычка.

У него нет воспоминаний. Вот так вот, нет — и все тут! И я никак не могу понять, надо ли его за это жалеть или стоит позавидовать ему?

Мы как-то проходили с ним по Кречетниковскому переулку, — там был когда-то, до строительства Нового Арбата, маленький скверик. Однажды мы поссорились, теперь уже и не помню из-за чего, я убежала из дома, а он побежал за мной, догнал возле этого самого скверика неподалеку от Собачьей площадки.

Почти всю ночь просидели мы на скамейке, выясняли отношения. Была летняя ночь, тепло, цвели тополя, легкие белые пушинки все время оседали на ресницах, я мрачно, досадливо вытирала глаза ладонью и говорила о том, что есть вещи, которые нельзя простить…

А он утверждал, что в женщине главное — мягкость души и гуманность.

Он постоянно изрекал неоспоримые истины, и когда он говорил так, казалось, он повторяет правила поведения в быту и на работе, которые следует неукоснительно соблюдать всем гражданам.

И, чтобы заставить его замолчать и не слушать эти его прописные истины, я сказала:

— Ну ладно, все.

— Что все? — спросил он. — Я убедил тебя?

— Да, безусловно. Только, пожалуйста, помолчи…

— Я замолчу лишь в том случае, если ты скажешь, что признаешь мою правоту.

— Да, — сказала я. — Признаю.

В конце концов, как оно и должно было быть, мы перестали спорить и вместе отправились домой.

И вот спустя годы мы проходили с ним по тем же местам.

Уже не было знакомого скверика и тополей не было, но я все равно сразу все вспомнила — и то, как мы сидели на скамейке и говорили, не слушая друг друга…

Я как бы опять ощутила себя той, прежней, совсем молодой, казалось, теплый ночной ветер снова коснулся моих волос, и я почти физически ясно почувствовала легкие пушинки тополя на моих ресницах.

— Зачем снесли скверик? — спросила я. — Он был такой уютный…

— Но он же мешал строительству Нового Арбата, — резонно заметил Илюша. — А что? Почему тебе жаль его?

У него было невозмутимо спокойное лицо довольного собой человека, и потому я промолчала. Я знала, он ничего не помнит. Для него не было прошлого, и я вдруг поймала себя на том, что завидую ему.

Ведь я помню все, что было, если бы даже и захотела, все одно ничего не могла бы позабыть.

Воспоминания не оставляют меня, они всегда рядом, стоит мне хотя бы ненадолго забыться, они настойчиво догоняют и спрашивают:

— Помнишь? Не забыла?

По ночам, когда не спится, я слушаю, как кричит петух, и вспоминаю…

2

Это было в Полесье, куда я прилетела из Москвы вместе с моим другом, кинооператором Васей Волобуевым.

Сорок второй год. Война. Кругом снега. И деревья все заснеженные, и дорожки замело недавней вьюгой.

Вася идет впереди меня, кинокамера в кожаном футляре через плечо, овчинный тулуп, чересчур большой для него, крест-накрест перевязан ремнями.

Случилось так, что командир партизанского отряда, которого все кличут «Дед», может быть, за его густую, угольно-черную бороду, разрешил нам отправиться вместе с его людьми в село, где засели немцы.

Поначалу он не хотел, чтобы шла я. Так и сказал напрямик:

— Ни за что! После мороки не оберешься!

Но Вася уговорил его. Вася умел уговорить кого угодно.

Почему так? Должно быть, велика сила его обаяния, которому он и сам не знает цены.

Он некрасив, худой, долговязый, с длинным лицом и широким, вздернутым носом. Но почему-то все, кто хотя бы ненадолго столкнулся с ним, сразу же, неминуемо, влюбляются в него.

Может быть потому, что он не притворяется, не строит из себя невесть кого, он такой, какой есть, прежде всего искренний. Говорит то, что думает. Постоянно веселый, одинаково ровный со всеми, не любит распускаться, ныть, канючить.

Мы отправились в село поздно вечером. Одиннадцать человек — девять партизан и нас двое.

Я ликовала. Вот когда мне удастся написать первоклассный очерк в свою газету! И не со слов очевидцев, а все, как есть, будет описано точно, правдиво, все увиденное собственными глазами!

На всякий случай я даже и начало уже придумала: «Была глухая ночь, когда мы нагрянули на село, в котором, как стало известно, разместился батальон немецких захватчиков».

Мысленно я видела этот мой очерк, помещенный на второй полосе, и мою подпись, и слова ниже подписи:

«Полесье. Партизанский край».

То-то позавидуют мне столичные газетчики, не выезжающие дальше Сокольников или Измайлова и пишущие корреспонденции о фронтовой бригаде на заводе, где директором товарищ Б!

Полесье, каждый понимает, это тебе не завод, где можно спокойно ходить по цехам и потом сесть в трамвай и ехать в редакцию. Полесье — это Полесье, там опасность подстерегает на каждом шагу…

Но все оказалось совсем не так, как думалось мне.

На окраине села нас заметил часовой, выстрелил в воздух. Откуда ни возьмись высыпали немецкие солдаты. Завязалась перестрелка.

И хотя, к счастью, наших никого не ранило, пришлось отступить.

И вот мы в лесу. Идем долго, до бесконечности долго, — видно, заблудились, потому что кругом деревья, деревья, а дороги не видать, и мне все труднее идти, и нестерпимо хочется есть, и ноги подкашиваются, но я стараюсь не показывать виду, иду вместе со всеми, на равных.

Вася Волобуев берет меня под руку.

— Мне тоже хотится под ручку пройтиться…

Я гляжу на него. Под глазами его синие круги, скулы кажутся особенно острыми, обтянутыми.

Он говорит:

— Держись, старуха!

— Держусь, — отвечаю я.

Он лезет в карман своего полушубка, шелестит бумагой. Командует:

— Открой рот, закрой глаза!

Я нехотя открываю рот, и внезапно пленительно горький, уже забытый вкус настоящего шоколада обжигает мое нёбо.

— Вкусно? — спрашивает Вася.

Мы всё идем по лесу.

Над головой тяжелое небо. Летит с деревьев снежная пыль. И нет конца нашему пути.

Вот уже вечер недалек. Новый вечер, впереди уже четвертая ночь нашего пути. Выдержим ли мы ее?

Вася снова берет меня под руку. Он улыбается, он хочет отдать мне свою еще ни разу не покинувшую его надежду, он шепчет на ухо:

— Представь себе, что мы с тобой в Москве, гуляем по Нескучному саду…

Васина юность прошла вблизи Нескучного, он родился неподалеку, на Серпуховке, и, наверно, не раз вдоль и поперек исходил дорожки Нескучного, Парка культуры, Воробьевых гор.

Мы познакомились с ним до войны. Я сдавала тогда во ВГИК, на актерский факультет.

С детства я мечтала сниматься в кино.

Позднее, когда я училась в старших классах школы, все утверждали в один голос — быть мне не кем иным, только киноартисткой.

В школьном драмкружке я играла главные роли. Даже учитель математики, угрюмый Сергей Гаврилович, сказал мне как-то, после исполнения мною роли бесприданницы Ларисы Огудаловой:

— А в тебе действительно есть что-то такое артистичное.

И, подумав, сурово добавил:

— Только не забывай о труде. Для артиста перво-наперво труд, самый упорный!

Я не забывала, конечно же нет, но, по правде говоря, больше всего надеялась на свою наружность.

Руководитель нашего драмкружка, старый актер, некогда игравший в Третьей студии МХАТ, говорил обо мне:

— Девочка с богатыми внешними данными…

Впрочем, я и сама знала, что красива. А для артистки кино самое главное, в сущности, все-таки внешность!

Когда я окончила школу, то подала документы во ВГИК. А через месяц начала сдавать экзамены.

Последний экзамен был по актерскому мастерству.

За длинным столом на сцене сидела комиссия, человек, должно быть, пятнадцать. Позднее мне сказали, что там были кинорежиссеры, педагоги, а также известные киноартисты, которых я, разумеется, знала по фотографиям и по фильмам, но от волнения не могла узнать никого.

Все лица слились для меня в одно, вопрошающе-жестокое, неумолимое, многоглазое лицо, которого ничем не разжалобить, ни моей молодостью, ни богатыми внешними данными.

Потом я услышала голос:

— Представьте, что вы в доме, охваченном пожаром. Что будете делать?

Я постаралась взять себя в руки. Я вообразила, что кругом пылает огонь, он уже охватил дом, который может вот-вот рухнуть.

Как же я бегала по сцене! Металась из стороны в сторону, хватала воображаемые вещи и бросала их в окно, я задыхалась, настоящие, неподдельные слезы блестели в моих глазах, и я хватала, хватала все, что будто бы попадало мне под руку, пока все тот же голос не отрезвил меня:

— Спасибо. Довольно.

Через десять дней я снова отправилась в институт, где уже были вывешены списки принятых.

Я искала свою фамилию, по нескольку раз перечитывала списки сверху донизу, но увы, так и не нашла себя ни в одном списке.

Это был удар, что называется, ниже пояса. Ведь в глубине души я была уверена: меня примут, не могут не принять, а оказалось…

Я стояла у дверей института, тупо глядела перед собой в одну точку; в голове стремительно проносились картины недалекого будущего.

Вот я прихожу обратно из института, и меня спрашивают: «Как? Приняли, конечно?»

Что тут ответить?

Мысленно я уже видела сочувствующие, откровенно насмешливые, даже злорадные взгляды моих товарищей, соседей по дому, родственников. Ведь решительно все знали о том, что я сдаю экзамен в институт кино, что мечтаю быть артисткой, звездой экрана…

Ноги мои словно бы приросли к земле. Я чувствовала себя совершенно раздавленной, никому не нужной.

Кто-то подошел ко мне, заглянул в лицо. Я увидела прищуренные светлые глаза, вздернутый нос.

— Все кончено? — спросил он. — Жизнь прошла, прошумела, как дальний гудок парохода, не правда ли?

Я сказала сердито:

— Отстаньте!

— А вот и не отстану, — сказал он.

Так мы познакомились с Васей Волобуевым. Он учился на последнем курсе операторского факультета, было ему от роду двадцать три с половиной, и жил он на Серпуховке, в деревянном доме с флюгером на крыше.

Все это он выложил сразу же, в один присест, а потом взял меня под руку и пошел вместе со мной по улице.

Жаркий август стоял над городом, запыленные, тусклые листья деревьев слегка дрожали, может быть, в предчувствии недалекой грозы. И она наконец разразилась, нагрянула грозным рокотом грома, обильно хлынувшим проливным дождем.

Мы забежали в какой-то подъезд, стали там под защитой стеклянной двери.

Вася сказал:

— Люблю глядеть на дождь. А ты?

— Что я?

— Любишь глядеть на дождь?

Я произнесла надменно:

— Мы с вами пока что еще не пили на брудершафт.

И сразу стало совестно этих моих слов, потому что его светлые глаза смотрели на меня с той открытой, бесхитростной прямотой, которая не принимала ни обиды, ни насмешки.

Он сказал:

— В таком случае будем на «ты».

Могла ли я знать тогда, стоя рядом с ним в подъезде чужого дома, что с этого дня он войдет в мою жизнь и займет в ней свое, только ему принадлежащее место? И станет моим другом?

Правда, только другом, не больше.

Я относилась к нему по-товарищески и привыкла рассказывать ему все о себе, и он терпеливо выслушивал меня и первый знал о моих внезапно вспыхивающих влюбленностях, каждая из которых обычно казалась самой настоящей, единственной, неповторимой.

Я никогда не задумывалась над тем, как он относится ко мне.

Мы были приятелями, добрыми друзьями. И я спрашивала его:

— Почему ты не женишься?

— Невесты нет, — отвечал он.

Я предлагала:

— Хочешь, подберу любую? У меня много подруг…

— Когда захочу, обращусь к тебе за советом, — обещал он, и было непонятно, шутит ли или говорит всерьез.

Он любил задавать неожиданные вопросы.

Вдруг спросит:

— Как думаешь, кто был первым человеком на земле, построившим дом?

— Откуда же мне знать?

— И я не знаю. Но он же был, не мог не быть!

— Ты уверен? — спрашивала я с усмешкой, которую не пыталась скрывать.

— На все сто, — утверждал он с излишней, на мой взгляд, горячностью. — И еще было много первых. Тот, кто построил лодку, кто придумал бумагу и нарисовал на ней что-то, или тот, кто придумал зеркало.

— Зеркало? Вот оно как!

— Да, и ты первая должна радоваться этому.

Я знала, что он хотел сказать, но нарочно притворилась непонимающей.

— Почему это я первая должна радоваться?

— Потому, что ты любишь глядеться в зеркало.

— Все женщины любят.

— Но не всем так приятно, как тебе.

Однажды он спросил меня:

— Наверно, это здорово — быть красивым?

Я пожала плечами. Что тут ответить?

А он произнес мечтательно:

— Хотел бы я как-нибудь утром проснуться и внезапно стать красивым!

Я засмеялась, но он не обиделся. Он сказал:

— Если хочешь знать, условная форма — самая грустная.

— Чем же?

— Всем. Что может быть печальней, чем это самое «если бы»?

Я опять засмеялась. Я вовсе не старалась вдуматься в смысл сказанных им слов, но было прямо-таки смешно, что не кто иной, как Вася, хочет быть красивым. Вот уж поистине нет ничего печальней условной формы!

Иногда мы отправлялись с ним в Останкино. Там было меньше людей, чем в Центральном парке или в Сокольниках.

Мы бродили по парку, иногда брали лодку и заплывали на ней как можно дальше.

Однажды осенью мы шли по аллеям, усыпанным рыжими и темно-красными листьями. Листьев было много, целые холмы, и мы взрывали ногами, безжалостно топтали листья, и они шуршали в ответ, будто жаловались на нашу жестокость.

Вася сказал:

— Это — старость. Совсем недавно, весной, когда листья были молодые, они всем нравились, а старые, увядшие уже никому не нужны.

Все эти разглагольствования, разумеется, вовсе не отличались оригинальностью, поражало меня другое: Вася обычно высказывал то, что я думала. Я просто не успевала высказать те же самые слова. Когда я говорила ему об этом, он отвечал, посмеиваясь:

— Синхронное мышление…

— Это хорошо или плохо?

Он отвечал:

— Хорошо. Значит, мы так близки, что слов не надо.

Это была строка популярной в те годы песни, которую исполнял Вадим Козин.

Я замолкала. Мне не хотелось, чтобы он говорил так. Я боялась, чтобы он не сказал еще чего-либо такого, но он не говорил.

Правда, как-то спросил меня:

— Я тебя шокирую?

— Чем же?

— В общем-то я, прямо скажем, страшный…

— Ну, не такой страшный…

Он вдруг произнес грустно:

— Тебе подошел бы какой-нибудь киногерой типа Тайрона Пауэра или Гарри Купера. Хорошая из вас пара бы получилась!

Я сказала:

— Не надо о киноартистах.

— А что? Снова вспомнилась незабытая мечта далекой юности?

— Нехорошо быть таким беспощадным, — резко сказала я.

— Я хочу, чтобы ты поняла, что смазливая мордочка еще не причина для того, чтобы сниматься в кино.

И тут я взорвалась. Называла фамилии актрис, которые, по моему глубокому убеждению, не обладали даже крупицей таланта, зато все, как на подбор, были хорошенькие. И только. И всех этих красивых бездарностей снимали в кинофильмах, а их имена огромными буквами писали на афишах.

— Не озлобляйся, — сказал Вася. — Хуже нет озлобленного неудачника, который чернит все и всех напропалую. Если хочешь знать, я их всех считаю самыми несчастными людьми.

Простые эти слова вдруг убедили меня. В самом деле, стать озлобленной неудачницей, которая всех ненавидит, всем завидует, — что может быть хуже?

Я сказала с горечью:

— Никак не могу найти себя. Ничего не получается.

— Найдешь, — сказал он, — вместе поищем.

По его совету я поступила в педагогический институт. Сперва я и слышать не хотела об этом институте, потому что решила: никогда не буду педагогом. Но Вася уговорил меня, и я поступила и, уже учась на четвертом курсе, стала писать в студенческую стенгазету. А потом несколько моих корреспонденций напечатал журнал «Смена».

И я решила стать журналисткой. И поделилась с Васей своей мечтой.

— Я — за, — сказал он. — В тебе есть хватка, ты умеешь видеть.

— Как так — видеть?

— Как бы тебе сказать? Ты видишь то, мимо чего другие спокойно пройдут и не обратят никакого внимания. А ты не только умеешь видеть, но и умеешь сказать об этом на бумаге. И еще ты быстрая на подъем, а это для журналиста дело совсем немаловажное.

Он был старше меня, правда, ненамного, на четыре года. Но я привыкла прислушиваться к его словам. И привыкла все свои очерки и корреспонденции первым делом показывать ему, а он одобрял или отвергал, и я не спорила, я доверяла его пониманию и вкусу.

Он окончил ВГИК, уехал на практику во Владивосток и писал мне оттуда коротенькие письма, в которых не без насмешки над собой описывал свои походы по дальневосточным сопкам в поисках особо примечательных сюжетов.

Он постоянно подсмеивался над самим собой, не щадил ни своей худобы, ни долговязой фигуры, ни способности попадать в самые непредвиденные, а подчас даже неловкие обстоятельства.

Говорят, это свойство умных людей. Должно быть, так оно и есть, потому что Вася был по-настоящему умный, ироничный, но в то же время снисходительный к чужим слабостям. А такая вот снисходительность, по-моему, тоже присуща только умным людям. В сущности, им сверху все видней и понятнее.

Я поступила работать в одну из московских газет разъездным корреспондентом.

Мне дали первую в моей жизни командировку в город Липецк, на конференцию врачей-бальнеологов, и я поехала туда и влюбилась в местного санитарного врача.

Вернувшись в Москву, я сразу же помчалась к Васе, рассказала ему о том, какой Илюша умный, одаренный, душевно широкий, и Вася слушал меня, усмехался и время от времени говорил:

— Держись, старуха. Любовь — дело не шуточное.

Илюша переехал в Москву, стал моим мужем.

Мы любили друг друга и были счастливы. И охотно принимали друзей, каждого, кто бы ни зашел, но самое лучшее все-таки было то время, когда мы оставались одни и не надо было ни с кем разговаривать, а только друг с другом, снова и снова вспоминая о том, как мы встретились, как переглянулись и в один миг поняли все то, что следовало понять…

Вася не часто приходил к нам. Он был ненавязчив, — наверное, понимал, что нам, кроме нас двоих, никто не нужен.

И я, размягченная собственным, необыкновенно полным, как мне казалось, счастьем, хотела всех кругом видеть тоже счастливыми и настойчиво уговаривала Васю жениться, а он по своей привычке отшучивался и твердил, что его невеста должна быть маленького роста, как Дюймовочка, хотя бы для контраста, тогда, надо думать, жить будет веселее…

Не знаю, как я догадалась о том, что Илюша не нравится Васе. Вася никогда не говорил мне об этом, не смеялся, не вышучивал моего мужа, но я безошибочно поняла все и сразу же охладела к Васе.

Почему так получается, что мы обычно забываем, а то и предаем тех, кто нам предан, кто любит нас?

Странное дело: предавать и преданность — корень-то ведь у них один, общий…

Однако у меня хватило ума не говорить Илюше о том, что он, как мне думается, не по душе Васе. И потому Илюша по-своему неплохо относился к Васе, скорей всего потому, что ясно сознавал — Вася ему никак не соперник.

Как-то даже сказал о нем:

— Твой приятель настолько некрасив, что вызывает естественное доверие…

Слова эти вдруг обожгли меня.

В них было что-то глубоко оскорблявшее меня, и я сказала намеренно спокойно, но с тайным желанием побольнее уколоть его:

— До чего же ты уверен в себе, мой милый!

Он искренне удивился:

— Я? Чем же это я уверен?

Но я уже не могла остановиться и сыпала словами одно другого язвительней и колючей.

Мы стали все чаще ссориться, причем обычно я начинала ссору. И не разговаривала с Илюшей по целым дням. Я умела молчать, не обращать на него никакого внимания, он из себя выходил, допытывался, сколько так можно, но я все молчала.

И тогда мне снова вспоминался Вася, и я звонила ему. Он был всегда готов повидаться со мной. Он обладал удивительным свойством подлинной дружбы: ни о чем не спрашивать, не упрекать и не утешать.

И еще умел подолгу, терпеливо выслушивать мои жалобы на Илюшу, на редакционные неурядицы, на то, что я называла идиотизмом однокомнатного существования, потому что мы жили с Илюшей в одной комнате и мешали друг другу, наконец, на то, что жизнь моя бездарно и бесцельно проходит…

Вася все это слушал, иногда молчал, не зная, что сказать, иногда подшучивал надо мной; шутки его были незлыми, необидными, но такими порой меткими, что я первая начинала смеяться над собой.

И так получалось, что мне, привыкшей только брать, ничего не давая взамен, становилось рядом с Васей мало-помалу спокойнее, обида и злоба постепенно испарялись, и я первая предлагала Илюше мириться.

Когда началась война, Илюшу спустя несколько дней вызвали в военкомат. Он вернулся поздно вечером, сказал озабоченно:

— Представь себе, оставили в Москве.

— Вот и хорошо, — сказала я.

Он продолжал все с тем же озабоченным видом:

— Я хотел только на фронт, я настаивал — пошлите меня обязательно на фронт, — но мне отказали и назначили врачом в военное училище под Москву.

— Где же оно находится? — спросила я.

Он строго посмотрел на меня, внушительно произнес:

— В войну об этом не спрашивают.

— О чем не спрашивают?

— Об адресах военных учреждений. Достаточно знать только лишь почтовый ящик. Поняла?

— Поняла, — сказала я.

— Ну, так вот, почтовый ящик номер тридцать один-бис.

Он говорил, а я думала о Васе. Что-то будет с ним? Пойдет ли на фронт или так же, как Илюша, останется в Москве?

Я звонила ему, но телефон не отвечал. А поехать к нему не было времени, я работала в редакции с утра до ночи и, хотя мне дали ночной пропуск, иногда даже оставалась там ночевать.

Он сам позвонил мне. В тот день я была дежурной по номеру, и телефон звонил поминутно, невозможно было сосредоточиться, и я злилась и каждый раз, когда раздавался звонок, давала себе слово не снимать трубку. И вот телефон снова зазвонил, и я не снимала трубку, а он звонил, звонил без конца, и я рывком сдернула трубку с рычага, сердито спросила:

— Кого вам?

И услышала его голос:

— Как, старуха, держишься?

Я так обрадовалась, что закричала изо всех сил:

— Где ты? Куда пропал?

— Занят был, а что?

— Я звонила тебе…

— Я тоже звоню, как видишь…

— Когда увидимся?

— Не знаю.

— Почему?

— Ухожу.

— Уходишь?

— Да. Сегодня вечером. Так что держись, дыши носом…

— Постараюсь…

— Привет Илье…

— Передам.

— Стало быть, будь здорова. До скорого…

Голос его звучал весело, привычно весело, словно он сообщал о том, что едет в очередную командировку за сюжетами.

Лишь тогда, когда я положила трубку, я вдруг подумала о том, что ничего не сказала ему. Решительно ничего. Он-то был такой, как всегда, ироничный или, вернее, старавшийся спрятать под иронией подлинные свои чувства. Но он уходил на фронт, был уже недосягаем для меня, а я-то ведь оставалась здесь, в Москве!

Да, я оставалась, а его нет, не будет со мною. Уже нельзя вот так вот позвонить, попросить прийти, зная, что он придет, потому что нужен мне…

Что-то кончилось, ушло, чего-то не хватало, того, чего будет не хватать с каждым днем все больше, все сильнее, словно сорвало крышу над головой и теперь я открыта всем ненастьям…

Я снова схватила телефонную трубку, стала звонить на киностудию, к Васе домой, в справочную, искать телефоны военкоматов Москвы.

Но я не знала, какой военкомат вызывал его, с какого вокзала он уезжает. Так ничего и не сумела добиться.

Но уже вскоре нам довелось опять увидеться. Он приехал спустя полтора месяца в Москву; прямо с аэродрома, усталый, еще более тощий, чем обычно, но чисто выбритый, ввалился ко мне в редакцию, спросил, стоя на пороге:

— Как, старуха, держишься?

Я бросилась к нему, прижалась к его пыльной шинели и заплакала.

Он еще ни разу не видел меня плачущей. И, наверное, потому растерялся. Гладил меня то по голове, то по плечу, что-то говорил, но я ничего не слышала. Он был здесь, рядом, живой, надежный, и вдруг показалось — я долго ехала куда-то очень далеко и вот наконец-то приехала, добралась до места.

Он не пробыл в Москве и суток, срочно уехал обратно на фронт.

И приехал в Москву уже в декабре, после разгрома немцев под Москвой. Впереди была новая командировка — в Полесье, в партизанский край. И я решила тоже отправиться туда. Каждый из нас, газетчиков, мечтал о том, чтобы хоть побывать в партизанском отряде, написать в газету о партизанах.

Вася не хотел меня брать с собой, говорил, что это дело опасное, не для женщины. И еще он уверял, что Илюша будет против, но я, по правде говоря, только плечами пожала:

— Илюша? Против?

И Вася, как бы поняв все то, что я хотела сказать, но не сказала, ничего не ответил мне. Одним словом, я уговорила его, а он сумел уговорить моего редактора дать мне командировку, и мы вместе улетели к партизанам…

Так оно все было. И вот теперь мы идем с ним по лесу.

Вечер. Снег скрипит под ногами. Страшно в лесу. За каждым деревом, кажется, притаился кто-то злой, враждебный.

Куда мы идем? И дойдем ли? Или внезапно откуда ни возьмись выскочат немцы и обрушат на наши головы огонь автоматов?

Даже Вася, никогда не унывающий, и тот молча шагает рядом со мной. Может быть, ему, как и мне, страшно?

И вдруг… вдруг где-то совсем близко послышался крик петуха. Задорный, веселый крик. Когда-то, когда все было спокойно и в помине не было никакой войны, так кричали петухи в деревне…

Я никогда раньше не думала, что петушиный крик может звучать прекраснее самой мелодичной музыки. Я обернулась к Васе, схватила его за руку.

— Что это? Слышишь?

— Слышу, — сказал он, — конечно, слышу…

Это была утонувшая в снегах деревушка. Избы, почти вросшие в землю. Ни одного забора, — видно, все, что было, пошло в топку.

Теплое дыхание человеческого жилья, особенно отрадное в ночном лесу, словно бы опьянило нас. Мы вдыхали в себя изумительный, чудесный запах печеного хлеба, навоза, перепревшей соломы, а петух все кричал, будто звал нас…

Там не было немцев. Ни полицаев, ни старосты. Всего лишь на всю деревушку несколько древних старух и стариков.

Помню, я лежала на лавке в темной, упоительно теплой избе, мы натопили печь докрасна, а после улеглись спать. Хозяйка, хромая старушка, чем-то напоминавшая мою бабушку, — даже говорила так же певуче и протяжно, как бабушка, — накрыла меня изношенной дерюжкой, а сама села у изголовья и все приговаривала надо мной, и голос ее тек, словно ручей:

— Давай, милка, сосни малость, сном все пройдет, а утречком пойдешь себе в добрый путь, не заблудишься. Утречком — оно всегда яснее. Спи, милка, никто тебя здесь не тронет, некому тебя обидеть…

Ночью я часто просыпалась, потому что кричал петух. Это был, наверно, единственный на всю деревню оставшийся в живых петух, никто не отвечал ему, и он кричал один, весело, непобедимо, настойчиво…

Рано утром, на рассвете, хозяйка разбудила нас.

Горел огонь в печке, тепло разливалось по избе. Хозяйка вытащила чугун из печки, налила нам огромную миску, и мы впервые за эти дни хлебали горячее варево и рвали зубами жесткое куриное мясо, а она стояла возле стола, ни за что не хотела сесть, как мы ни упрашивали ее, скрестила на груди руки и глядела на нас.

А потом мы ушли обратно в лес. И оглядывались на нее до тех пор, пока ее не скрыли деревья, а она все стояла на пороге своей избы и глядела нам вслед.

К вечеру того же дня, когда мы уже добрались до места, Вася сказал мне:

— Вот не думал, что петуха, как оказалось, хватит всем…

Я не поняла его:

— Какого петуха?

— Какого? Того самого…

Я только и сумела вымолвить:

— Неужели того самого?

Он кивнул.

— А что было делать? Голод не тетка…

Тогда я закричала, не помня себя:

— Так он же спас нас всех! Что было бы с нами, если бы не он?!

Вася обнял меня, сказал строго:

— Держись, старуха. Это война, а не семечки…

И я удержалась, не заплакала.

3

Ночь. Высыпали в небе звезды. Чуть поскрипывает балконная дверь.

Ночью яснее вспоминается прошлое.

Я снова вижу Васю, худое его лицо, очень светлые, с короткими ресницами глаза, слышу насмешливый голос:

— Как, старуха, держишься?

И я отвечаю ему тихо:

— Держусь.

Всю войну он был на фронте. Ненадолго приезжал в Москву и снова уезжал. В кинотеатрах шли его «сюжеты» — документальные фильмы, которые он снимал в Смоленске, Курске, Львове, а потом уже в Бухаресте, Варшаве и, наконец, в самом Берлине.

Война только закончилась, когда на экране кино я увидела знакомую фамилию и потом передо мной появились колонны рейхстага, советские танки на улицах Берлина, девушки-регулировщицы, ловко управлявшие потоком машин и танков.

Вася был то, что называется мастером своего дела. Он-то умел видеть! Он обладал острым, цепким взглядом, хорошим вкусом. И потому отбирал наиболее яркие, впечатляющие кадры и снимал их в самом выгодном свете.

Многие говорили о нем: «Талантливый, одаренный…»

А он посмеивался:

— Это я-то талантливый? Вот уж нет, типичный Епиходов, даже ни одной стоящей, заслуживающей уважения раны за всю войну!

Я возмущалась:

— Как ты можешь говорить так?

— Само собой, только Епиходова могли бы так вот ранить. — Он показывал свою коленку, в которую его ранило где-то возле Варшавы.

— Больно было? — спрашивала я.

Он отвечал:

— Настоящий мужик всегда скажет только так: пустяки, царапина. — И с досадой добавлял: — Конечно, пустяк, а вот поди ж ты, болит в плохую погоду…

Однако фашистская пуля настигла его уже после Победы. Рана оказалась серьезной, в голову. Его тут же в самолете привезли в Москву. Обо всем этом мне довелось узнать позднее, когда он очутился в Москве.

Был конец мая, на улицах гремели марши, в окнах безбоязненно светились по вечерам цветные абажуры.

В нашей редакции отменили ночные дежурства, уже не было казарменного положения, и я могла отоспаться за все эти годы.

В один из солнечных майских дней в редакцию позвонила женщина и попросила меня прийти в госпиталь на Новинском бульваре.

Сперва я не поняла ничего. Какой госпиталь? Зачем надо мне приходить туда?

Я весело переспросила:

— Это кто меня разыгрывает? Признавайтесь!

Женщина сухо произнесла:

— Никто вас не разыгрывает. Приходите, третье отделение, шестнадцатая палата.

Она бросила трубку, и я поняла: нет, это не розыгрыш, я кому-то нужна, надо идти.

Почему-то не думалось о Васе. Наверное потому, что он сам и я всегда считали, он удачливый, серьезные раны минуют его…

Госпиталь, серый многоэтажный дом, был окружен садом.

Я вошла в шестнадцатую палату и сразу же увидела Васю.

Он лежал возле окна, глубоко вдавив в подушку забинтованную голову.

Я подошла к нему, он подмигнул мне. Я села возле его кровати, он что-то прошептал, я скорее догадалась, чем услышала:

— Как, старуха, держишься?

Руки его лежали поверх одеяла, очень худые, резко белые, с длинными, очень длинными пальцами. И лицо было бледным, — должно быть, потерял много крови. Я осторожно погладила его руки, сперва одну, потом другую.

Он спросил:

— Ну что, разве не Епиходов?

— Лежи спокойно, — сказала я.

Он чуть повернул голову, смотрел на меня, сдвинув брови, пристально разглядывая мое лицо. Глаза его то поднимались кверху, то опускались книзу.

Я преувеличенно широко улыбнулась.

— Прочесываешь меня пронзающим оком?

Он не ответил на мою улыбку.

— Мы давно не виделись…

— Вот потому и проверяешь, какая я есть?

— Потому.

Его кровать стояла спиной к окну. В окне виднелся сад, деревья в белом цвету, свежая зелень молодой травы.

— У нас там яблони, — сказал Вася, проследив за моим взглядом.

— Цветут, как им и положено, — сказала я.

— А пчелы?

— Что пчелы?

— А пчелы там есть? — спросил он. — Знаешь, когда цветут деревья весной, вокруг них всегда пчелы…

— Издали не видно, может, и они там…

— У нас многие гуляют в саду, — сказал Вася.

Я оглядела палату. Впервые увидела, что койки стоят пустые.

— Ты поправишься, и мы с тобой пойдем в сад, — сказала я.

Он кивнул.

— Это будет не скоро, не раньше осени.

— Может, и пораньше.

— Нет, не раньше осени, — упрямо повторил он.

— Есть такое правило, — сказала я. — Если деревья так здорово цветут весной, значит, осенью будет богатый урожай. Это самый верный признак. Вот увидишь!

Он спросил меня:

— Как Илюша?

— В командировке.

Он кивнул. Я догадалась, о чем он хотел спросить.

— Все по-старому, без изменений, — сказала я.

Глаза его пристально смотрели на меня, и, повинуясь этому цепкому, как бы вбирающему в себя взгляду, я продолжала:

— Мы почти не ссоримся. Честное слово.

— Верю, — сказал Вася.

Я не солгала. Мы и в самом деле почти не ссорились, если не считать мелких, быстро гаснущих вспышек, все больше с моей стороны.

Может быть, так было потому, что мы редко виделись, оба много работали, мало бывали дома?

Или же, вернее, потому, что чем равнодушнее, безразличнее становилась я к Илюше, тем удобнее было мне не видеть то, чего не хотелось видеть, и с легкостью, поражавшей самое себя, я даже старалась быть к нему ласковой — ведь мне это ровным счетом ничего не стоило; Илюша расцветал от моих ласковых слов, а мне было все равно, нравятся они ему или нет.

Вася закрыл глаза, — наверное, устал. Я посидела возле него еще немного. Он дышал тихо, почти неслышно. Уснул.

Я снова пришла на следующий день. Он показался мне бодрее, протянул руку.

— Вот и ты…

Его глаза обрадовались мне сразу же, как только я появилась в дверях. Они постоянно радовались при виде меня, его глаза, где бы мы ни встретились.

Он спросил меня:

— Как деревья? Еще не полиняли?

— Нет, белые. И пчелы так и вьются над каждой яблоней.

Он сказал:

— Жаль, не могу головы повернуть.

Вошла палатная сестра, хмурая, коротко, под мальчика, стриженная, уже немолодая. Должно быть, это она звонила мне тогда. Неодобрительно покосилась в мою сторону.

— Не следует утомлять больного.

Вася вдруг произнес звучным, полным голосом:

— Во-первых, я не больной, а раненый…

Он не договорил. Сестра настойчиво тронула меня за плечо. Я встала.

И тут он сказал:

— Поди сюда, старуха. Ближе, сюда…

— Я здесь, — сказала я.

Он прошептал:

— Открой тумбочку. Там, в углу…

Я открыла тумбочку, пошарила рукой, нащупала сверток, завернутый в бумагу.

— Это тебе…

Я развернула бумагу и вынула петуха, фарфорового, розового петуха с наглым рдеющим гребнем.

— Нравится?

— Еще бы! Это немецкий?

— Из самого города Берлина. А хорош, бродяга!

Петух был и вправду красив — необычно розового цвета, глаза рубиновые, ярко-красный гребешок.

Вася хотел еще что-то добавить, но сердитая сестра коротко приказала:

— На сегодня хватит!

Я приходила каждый день, иногда по два раза, утром и вечером.

Он заметно слабел, все спал большей частью или был в забытьи, иногда, очнувшись, взглядывал на меня, но глаза его уже не радовались, как раньше, они словно бы глядели куда-то мимо моей головы, будто пытались увидеть что-то не видное никому другому.

В тот, последний день сердитая сестра разрешила мне оставаться в палате сколько угодно.

Было уже поздно, начало второго. В коридоре на первом этаже гулко били часы. С Киевского вокзала доносился гудок паровоза.

Я глянула в окно. Ночь спустилась над садом, смутно белели в темноте все еще опушенные цветом деревья.

Вася спал. Но пальцы его шевелились, словно безостановочно искали что-то вокруг себя на одеяле.

Удивительно страшным, необычным казалось это сочетание очень белого, неподвижного лица и беспокойных, все время что-то ищущих пальцев.

Я прижалась лицом к его руке. Она была горячей, но какой-то отсутствующей. Она не ответила мне и все сновала, все сновала по одеялу.

Я негромко окликнула его, он не слышал. Тогда я склонилась над самым его лицом и сказала ему то, чего никогда раньше не говорила. Но он все дальше уходил от меня, и только глядя на его руки, я понимала, что он еще жив.

Рано утром я ушла из госпиталя.

Было уже совсем тепло, но меня знобило. Я засунула руки в карманы пальто и нащупала в одном кармане что-то твердое. Это был фарфоровый петух, последний подарок Васи.

4

А петух все кричит по ночам.

Есть что-то исконно русское, идущее от старинных легенд и преданий в этом простом и знакомом «ку-ка-ре-ку».

Он возвращает нас обратно в наше детство, где живут незлобивые выдумщики домовые и лешие и озорная старуха Баба-Яга в избушке на курьих ножках, где звери и люди превосходно понимают друг друга, где солнце самое яркое и трава самая зеленая, а реки глубже и шире моря…

Должно быть, не я одна, каждый, услышав крик петуха, вспомнит о том, что где-то, может и не так далеко, есть широкий русский простор, овраг над речкой, полевые пути, проложенные между колосьев и трав, есть рассветы и закаты, незаметные в городе…

У каждого самого что ни на есть городского жителя есть в прошлом своя деревня, и для каждого по-особому звучит крик петуха.

Говорят, он живет у кого-то поблизости, на балконе.

Вася сказал бы: «Что за удивительный сюжет!»

От нечего делать силюсь придумать историю этого самого петуха.

Может быть, некие люди переехали из деревни в город. И взяли с собой петуха. Не пожелали оставить и взяли. И так бывает.

Или поженились двое молодых. Скажем, оба работают на одном заводе. Им устроили комсомольскую свадьбу, вручили ключи от новой квартиры и для смеху подарили петуха. И они не знают, что с ним делать, как избавиться от него…

А может быть, какой-нибудь чудак просто-напросто выиграл петуха в лотерею? И поначалу хотел было зарезать петуха, но неожиданно для самого себя привязался к нему и, будучи совершенно одиноким, ухаживает за петухом, ездит на Птичий рынок, покупает для него зерно…

Или это артисты цирка. И у них живут гусь, петух и свинья. Совсем как в рассказе «Каштанка». Кто знает…

Я привыкла к нему, жду его крика каждую ночь.

В сущности, не все ли равно, где он живет, почему очутился здесь, в Москве, в самом центре?

Мне вспоминается первая сказка, самая первая, услышанная от бабушки, — про сестрицу Аленушку и братца Иванушку.

Бабушка жила в деревне Капустино, под Смоленском. Каждое лето меня привозили к ней и оставляли до осени.

Дом у бабушки маленький, приземистый, крыша поросла жесткой коричнево-зеленой травой, садик вокруг дома тоже маленький, уютный, и растут в нем ноготки, акация, львиный зев.

Мы сидим с бабушкой на бревнах возле калитки. Бревна эти здесь испокон веку, из года в год бабушка собирается пристроить к дому веранду, такую, как у соседа, сельского учителя, полукругом, поверху выложены цветные стекла ромбиком, красные и зеленые, от этих стекол на веранде праздничный, веселый свет и лица становятся попеременно то багрово-малиновыми, то цвета весенней травы.

Но год идет за годом, а бревна как лежали, так и лежат себе во дворе, сохнут от жары, мокнут под дождем, зимой доверху покрыты снегом, и, надо думать, никакой веранды отродясь не будет построено.

Так вот, мы сидим на бревнах. Вечер. За деревьями розовый закат, все небо в облаках цвета закипающих пенок малинового варенья, — кажется, так бы и лизнула хотя бы одно облачко.

В сарае бьют крыльями куры, усаживаясь на насест.

Бабушка протяжно рассказывает, будто поет:

— «Братец мой Иванушка, отзовись своей сестрице Аленушке, кровиночка ты моя, куда же ты сгинул, тихий мой стебелек, я без тебя одна-одинешенька, словно колокольчик в поле…»

«Колокольчик в поле…» Эти три слова пронзают мне сердце.

Я как бы слышу гаснущий звон колокольчика, затерянного в пустынном поле, над которым несет холодный свет тусклая луна, и я не могу сдержаться, плачу, плачу в три ручья, просто захлебываюсь от слез, а бабушка говорит:

— Ну вот, ежели так, не буду больше сказывать…

Я хватаю ее за руку, прижимаюсь мокрым лицом к темной, шероховатой, словно из старого дерева выпиленной, ладони и твержу сквозь слезы:

— Нет, еще, еще…

И она продолжает дальше.

Ночью в душной избе, в которой пахнет мятой — пучки мяты висят вдоль стен, — я лежу без сна на широкой, жаркой бабушкиной кровати и думаю о брате, о сестре.

Мне кажется, я хорошо знаю обоих. Особенно Аленушку.

О, как ясно видится мне девочка Аленушка, сидящая над тихим озером, в глубине которого, на самом дне, томится ее брат…

Я различаю ниточку пробора на маленькой голове, смуглые пальцы, охватившие колени, печальные глаза, которые стараются разглядеть дно озера, а слабый, чуть слышный голос зовет:

— «Где ты, кровиночка моя?..»

И снова слезы катятся из моих глаз, затекают за уши, я дрожу от страха, потому что мне боязно за Аленушку и жаль ее, жаль Иванушку, до того жаль…

И вдруг — вот радость-то! — первые петухи. Я поднимаю голову с подушки, и сплошная темень за окном уже не кажется такой мрачной.

Я различаю голос нашего петуха.

— Ку-ка-ре-ку! — бесстрашно, весело кричит старый петух по кличке Крикун, такой он нахальный и разбитной. — Ку-ка-ре-ку!

Крикун как бы обращается только ко мне, будто хочет уговорить: все это пустые враки, небыль, которой нельзя верить. Ему ответно откликаются другие деревенские петухи, они кричат наперебой, друг за другом, и я облегченно вздыхаю, поворачиваю подушку на прохладную сторону и засыпаю. И сплю крепко, до самого утра, когда солнечные лучи уже вовсю бродят по бревенчатым стенам, высвечивая кое-где капли застывшей смолы, а в печке горит яркий, красный огонь, и бабушка осторожно, чтобы не разбудить меня, переставляет кочергой горшки и сковороды.

С тех пор раннее солнце и огонь в русской печке слились для меня в одно исполненное счастья ощущение утра, беззаботного дыхания, освобождения от всех ночных хмарей и страхов.

Может быть, так бывает только в детстве, бездумном, счастливом бытии, в котором радость дает все — и тепло солнечного луча, и потрескиванье дров в печке, и крепенькая, налитая янтарным соком капля застывшей смолы…

И потому каждый раз, когда кричит петух, мне кажется, что крик его доносится из далекого далека, из моего детства, где когда-то девочка Аленушка сидела в тоске над обманчиво тихим озером, он доносится из Полесья — партизанского края, и снова передо мной заснеженный лес, заметенные вьюгой дорожки, тяжелое небо над головой, и Вася опять идет рядом, я вижу светлые, в коротких ресницах, глаза, слышу глуховатый голос…

Но почему же сегодня петух не кричит?

Хочу уснуть и не могу. С завистью прислушиваюсь к тихому дыханию Илюши. До чего безмятежно спит!

Я говорю:

— Илюша, проснись на минутку…

Он тут же просыпается. Он умеет мгновенно приходить в себя после самого крепкого сна, и голос его звучит трезво.

— Что такое? Тебе нехорошо?

— Нет, все в порядке. Просто захотелось поговорить с тобой.

— Нашла время! — отвечает он, и я по голосу чувствую, что он улыбается.

— Я закурю, — говорит он.

— Кури, только ты же врач, сам знаешь, курить, особенно ночью, вредно…

Он чиркает спичкой, затягивается дымом.

— Жить тоже вредно, от этого умирают…

Я знаю, что он постоянно изрекает неоспоримые истины и ему трудно противоречить. Поэтому он всегда прав.

Должно быть, у каждого бывают такие вот минуты, когда хочется открыто, безбоязненно выложить о себе все, что есть, и сознавать, что тебя слушают и понимают.

Я говорю:

— Знаешь, у меня была очень добрая и умная бабушка.

— Бабушка? — переспрашивает он. — Ну и что с того?

— Ничего. У меня было хорошее детство, такое, какое необходимо человеку для последующих лет. Детство — это что-то вроде подпорок, чем они сильнее, тем и человек сильнее.

— Дорогая моя, — медленно произносит он и чертит в темноте красным глазком сигареты, — что это с тобой нынче? Почему ты так философски настроена?

— Ничего особенного. Я такая, как всегда. А у тебя было хорошее детство?

Спрашиваю и вдруг понимаю, что я же забыла. Все как есть забыла. Он же мне все о себе рассказал давным-давно.

Но он не обижается на меня за мою забывчивость и охотно отвечает:

— Я — потомственный врач. У нас в семье были все врачи.

— И все умели лечить? — спрашиваю я. — Правда?

— В меру своих сил, — с достоинством говорит он.

Гасит сигарету, шарит ногами по коврику, ищет домашние туфли. Никогда не пройдет босыми ногами по полу. Потомственный врач…

— Друг мой, уж не заболела ли ты? — спрашивает он, подойдя ко мне, и кладет руку на мой лоб.

— Нет, нисколько.

Он щупает мой пульс. В темноте я представляю себе, как он сводит вместе свои красивые, длинные брови и считает про себя удары.

— Да, — говорит он наконец, — пульс нормальный, хорошего наполнения.

— Я знаю. И давление в самый раз.

Он не принимает моего шутливого тона.

— Допустим. Но что-то ты сегодня как-то несуразно изъясняешься. Прими элениум, скорее заснешь. Хочешь?

— Нет, не хочу. Иди ложись, я больше не буду.

Он послушно ложится на свой диван.

— Поспать бы еще немного…

Тихо кругом. И петух молчит. А почему? Ну почему же?

Я говорю громко:

— Куда это наш петух подевался?

— Почему наш? — спрашивает Илюша и, не дождавшись моего ответа, говорит: — Никуда он не подевался. Просто больше он уже не будет нас беспокоить.

— Как не будет? Почему?

— Потому. С ним все, как говорится, инцидент исперчен.

Я встаю, сажусь на кровати. Очень мне это все непонятно.

— Помнишь, у Маяковского? — спрашивает Илюша и первый усмехается. — Он тогда так и написал, не «исчерпан», а «исперчен». Инцидент исперчен.

Я говорю нетерпеливо:

— Знаю, знаю, ты у нас начитанный. Так что же все-таки случилось с петухом?

— Я же тебе сказал: больше он не будет нас беспокоить.

— А где же он?!

— Ну чего ты, в самом деле, волнуешься?

— Скажи, где петух?

— О женщины, кто их поймет? — спрашивает Илюша. — Ты же знаешь, в городе нельзя, недопустимо держать птиц и крупных животных. Они бы еще корову завели.

— Кто они?

— Этого я не знаю. В милиции разберутся, кто такие…

— При чем здесь милиция?

— При том, что я написал в наше отделение и участковый, очевидно, уже забрал его. Или сами хозяева ликвидировали своего крикуна.

— Ты? Ты написал?

— Да, я. А что? Теперь же, сама видишь, полный порядок…

Он удовлетворенно вздыхает, как человек, исполнивший свой долг.

Поворачивается на бок, сонным голосом говорит:

— Еще бы немного поспать…

И засыпает. Он всегда быстро засыпает и никогда не видит снов.

Даже хвастает порой:

— У меня не бывает снов. Значит, мой мозг отдыхает полностью.

И сейчас его мозг отдыхает полностью, он спит, кругом тихо, очень тихо.

А я не сплю. Я плачу, уткнувшись лицом в подушку.

Новоселье