В каждую субботу, вечером — страница 34 из 39

Клава села рядом, обняла ее, Дуся и головы не повернула.

— Вот и все, — сказала, по-прежнему глядя перед собой.

— Нет, не все, — начала было Клава, но Дуся сердито передернула плечами.

— Говорю тебе, все, — значит, все!

Теперь Клава, глядя на нее, оживленную, раскрасневшуюся, подумала о том, что любое горе со временем проходит, круты горки, да забывчивы, и хорошо, что проходит, иначе невозможно жить было бы…

Дуся обернулась к Клаве и, должно быть, подумала о том же самом, красивое лицо ее как бы в один миг погасло, постарело, крупные, походившие на сливы глаза будто пеплом подернулись.

Гости разошлись поздно. Василия Куприяныча Клава хотела было оставить ночевать, но он неожиданно протрезвел и наотрез отказался ночевать в чужом месте.

— Я свою кровать, — сказал, — ни на какие коврижки не променяю.

— Мам, давай я тебе помогу посуду вымыть, — сказала Маша сонным голосом.

— Без тебя обойдемся, — отрезала Клава.

Дмитриев положил руку на Машино плечо. Плечо было хрупкое, слабенькое, каждая косточка прощупывалась. Дмитриев сел на стул, поставил перед собой Машу, она часто моргала глазами, время от времени широко зевая.

— А ты спать хочешь, дочка.

Маша кивнула:

— Хочу.

Подняла руку, потерла глаза, на локте у нее была крохотная, аккуратная латка. Немудрено, локти острые, детские, так и рвут, насквозь прокалывают материю…

— Мам, — сказала Маша, — ты меня завтра пораньше разбуди.

— Что так? — спросила Клава.

— У меня завтра сочинение на вольную тему, а я ничего не знаю, про что писать. Придется почитать что-нибудь перед школой.

— Не бойся! Напишешь! — сказала Клава.

— А ты посоветуй, про что писать, — попросила Маша.

— А сама не можешь? — спросил Дмитриев.

Несколько мгновений Маша глядела на него.

— Я про тебя напишу, папа. Напишу, как ты к нам пришел, как все было, как мы тебя ждали, ждали…

— Пиши, дочка, что хочешь.

Дмитриев прижал к себе Машу, вдыхая в себя знакомый родной запах.

— Иди спать, дочка, — сказал, — утром я тебя сам разбужу…

Взял ее на руки, положил на диван.

— Я про тебя напишу, — едва слышно пробормотала Маша. Спустя секунду она уже крепко спала.

Спал и Петька, по своему обыкновению, уткнувшись носом в подушку.

— Ложись, — сказала Клава, — а я пойду по-быстрому перемою посуду…

— И я с тобой, — вызвался Дмитриев.

Кухня была маленькая, тесная от столиков, со старинной дровяной плитой, с ведром для мусора, стоявшим в углу. Крохотная электрическая лампочка едва светила под потолком. Стены были закопченные и пол весь в жирных, плохо вымытых пятнах.

— Подумать только, я о нашей кухне, словно о царском замке, вспоминал, — сказал Дмитриев. — Думал, ничего лучше, красивее и уютнее в целом свете нет и быть не может!

Клава бегло улыбнулась ему и поставила чистую тарелку на стол.

— Давай, вытирай!

— Есть, товарищ начальник!

— Тише!

Клава кивнула в сторону коридора.

— Поздно уже, а ты во весь голос, люди-то спят…

— Не буду больше, — сказал Дмитриев.

Чьи-то шаги послышались в коридоре. Оба, и Клава и Дмитриев, обернулись.

Явилась старуха Квашнева. Все в том же темном платье, в каком сидела за столом, видно, еще не ложилась спать.

— Что это вы не спите? — спросила.

— Сейчас уберем всю посуду и ляжем, — ответила Клава.

Квашнева подошла ближе. Сказала, не отводя глаз от Дмитриева:

— А ты, малый, постарел…

— Как же не постареть? — спросила Клава. — Я, что ли, помолодела?

Квашнева, не отвечая ей, снова произнесла медленно, вдумчиво:

— Такой молодой был, видный из себя, а теперь… — Не договорила, махнула рукой.

— Какой есть, — улыбнулся Дмитриев.

Клава взяла горку тарелок, отнесла в комнату. Потом снова вернулась, стала домывать остальные. По ее лицу, по опущенным глазам Дмитриев догадался, Клава обижена на старуху за ее откровенные слова и, не жалей она старуху, сумела бы как положено ей ответить.

Квашнева полезла в свой карман, вынула из него что-то завернутое в бумагу.

— Возьми, Алексей, может, пригодится…

Дмитриев развернул бумагу. Большие круглые часы-луковица блеснули на его ладони.

— Что это? — спросил Дмитриев.

— Часы, разве не видишь? — удивленно сказала Клава.

— Это Павел Бурэ, — сказала Квашнева, — еще отца моего, старинные. Все для Вовы берегла, думала, он их носить будет…

— Да не надо, Полина Кузьминична, — сказала Клава. — Да что вы? Еще самим пригодится…

— Зачем мне? — спросила Квашнева. — А твоему и в самом деле пригодятся. Сама же говорила, что сменяла его часы-то…

— Спасибо, — сказал Дмитриев. — Большое спасибо…

Квашнева не ответила, пошла к дверям, на пороге обернулась, молча вглядываясь в Дмитриева, словно хотела еще раз хорошенько разглядеть его и получше запомнить…

Старые яблони

Летом она приезжает сюда часто. С утра уже появляется в этом замоскворецком нешироком дворике.

Сидит на скамейке возле ворот, худенькая, как бы истонченная временем, но еще крепкая на вид, хотя уже вошла в пору глубокой старости.

К ней привыкли. Иные проходят мимо, не замечая, но иные, их больше, останавливаются возле нее, перебрасываясь немногими словами.

Во дворе, в двухэтажном флигеле расположилось некое учреждение с длинным, хитрым названием, что-то вроде «Ремавтостройснабтрест».

Здесь, в этом самом флигеле, в котором нынче находится не то контора, не то трест, она прожила почти всю жизнь.

Без малого шестьдесят лет прошло с того дня, когда однажды зимой Таня переехала к Ване, во 2-й Бабьегородский переулок.

Крохотные две комнатки, оклеенные пестрыми обоями, низкие потолки, уютные печи, выложенные голубыми и белыми изразцами, окна глядят во двор, где растут кусты акации, одичавшая смородина и мелкая малина.

Как это все случилось?

Многое уже не помнится, только живет в памяти Ванин голос, его южный говорок:

— Я не могу без тебя, Таня.

— Я тоже не могу, — сказала она.

Шли они тогда зимним вечером по Калужской; сыпал снег, отсвет фонарей лежал на сугробах. Голубые тени то забегали вперед, то почему-то оставались позади, плелись, словно бы в чем-то виноватые…

Ваня остановился, вглядываясь в румяное с мороза Танино лицо, осторожно обнял, повернул к себе, прижался холодной щекой к ее щеке.

Так они стояли долго, а снег все сыпал да сыпал, оседая крупными, влажными, быстро тающими хлопьями на плечах, на заснеженной, насквозь промерзшей земле, на тяжелых ветвях деревьев.

Потом они поселились вместе во 2-м Бабьегородском.

Иной раз кажется, жизнь пронеслась, пробежала, мелькнула, как один день. С ясным добрым рассветом, с теплым вечером, которому суждено неминуемо перейти в долгую ночь…

В июле сорок первого Ваня ушел в народное ополчение. Время от времени приходили от него коротенькие письма: жив, здоров, береги себя, увидимся, когда разобьем врага.

Как же она тосковала! Он был для нее всем, самым родным, единственным, навсегда любимым. Детей не завели, родители умерли, осталось их всего лишь двое — он для нее, она для него…

Ваня вернулся с войны спустя два года, потеряв на фронте ногу. Когда она увидела его на костылях, не выдержала, зарыдала в голос. А он сказал:

— Чего ты плачешь? Ведь живой же…

— Я от счастья, — сказала она.

И он согласился.

— Да, ты права, это счастье…

Он всегда любил землю, а теперь, вернувшись с войны, по целым часам копался в земле, сажал во дворе яблони, ягодные кусты, поливал, удобрял, рыхлил, окучивал. И совсем по-детски радовался, когда видел первые молодые листья на тоненьком саженце…

И она была счастлива, глядя на него. Пусть радуется, ведь после всего, пережитого на фронте, такая вот скромная радость поистине омывает душу, подобно ключевой воде в жаркий полдень…

По весне их двор походил на дачный сад где-нибудь в Подмосковье.

Цвела белая и лиловая сирень, росли цветы — анютины глазки, маргаритки, флоксы, зеленели листья яблонь-трехлеток.

Местные мальчишки лазили во все окрестные сады, ломали сирень, сбивали зеленые яблоки, рвали цветы, но его сад обходили стороной, словно сговорились.

Ваня уверял:

— Это потому, что я знаю такое приворотное слово.

Наверно, когда-то в юности он выбрал себе совсем не ту профессию. Ему бы жить где-нибудь в провинции, в Угличе, или в Таруссе, или еще где-либо, быть агрономом, садоводом, день-деньской копаться в земле, скрещивать различные сорта плодов, выращивать овощи и цветы…

Он умер раньше ее. В глубине души она была уверена, что ей предстоит умереть первой: у нее плохое сердце, увеличена печень, частые головные боли.

А он как-то вышел на улицу, за хлебом, не доходя до булочной, упал, потерял сознание.

В постели пролежал недолго, всего десять дней. Вся левая половина была парализована, говорить не мог, на желтом, резко исхудавшем лице жили одни лишь глаза, светло-голубые, с крохотным коричневым зрачком.

Незадолго до конца речь снова вернулась к нему.

— Где мама? — спросил.

— Я здесь, — ответила она.

Он слабо, как бы через силу улыбнулся, и сердце ее сжалось от этой вымученной, едва заметной улыбки.

— Ты не мама, — сказал.

Из глаз его медленно покатились слезы, поползли по щекам, вдоль подбородка в седой щетине.

— Позови маму, — сказал он, — Таня, прошу, где мама?

Она растерялась, обняла его легкие, уже почти невесомые плечи, прижалась головой к его голове.

— Ваня, я здесь, с тобой.

А он позвал еще раз:

— Где мама?

Позднее он часто снился ей, все больше молодым, веселым, каким встретился когда-то, в молодости.

Улыбался, встряхивал темными волосами, говорил что-то, проснувшись, она всегда забывала, что он говорил, потом внезапно начинал плакать, умоляюще протягивая руки, и во сне она понимала: он зовет свою маму.