Корнет вышел и через минуту вернулся с обоими гусарами в сопровождении двух нижних чинов. Каулуччи, владевший польским языком, осмотрел с ног до головы Ковальского…
— Откуда у тебя кровь на венгерке?
— Меня избил эскадронный.
— За что?
Ковальский сказал, за что.
— А потом?..
Ковальский описал все дальнейшее. Каулуччи переглянулся с корнетом.
— Хороши нравы… Хамят вовсю… Нечего сказать… И это у них называется дисциплиной?
— В Калише много конницы? — спросил ротмистр.
— Три эскадрона. Мы, уланы и саксонский ландвер.
— Пехоты?
— Два батальона: гвардейский — бранденбуржцы и армейский из Ганновера.
— Артиллерия?
— Две полевых батареи. Вчера прислали из Торна шесть гаубиц.
Ковальский рассказал подробно о всех фортификационных работах и на карте отметил участки фугасных мин, линии проволочных заграждений, «волчьих ям» и бродов, замаскированных на дне колючей проволокой и битым стеклом.
— Хорошо! Вас накормят, выспитесь, а на утро вы будете отправлены…
Ковальский вдруг упал на колени.
— Господин ротмистр! На милость Бога прошу, никуда не отсылайте нас! Там мы будем только даром хлеб есть… Оставьте нас при себе… Мы знаем здесь каждую тропинку, знаем все, что делается в городе… Мы будем полезны… Мы хотим биться с немцами… За наших братьев, которых они…
— Встань!.. Ты просишь невозможного.
— Господин ротмистр, заклинаю вас. У меня одна только дума была, когда бежал к вам… Я буду самым счастливым человеком! И мой товарищ Глебович — то же самое… Вы увидите…
Каулуччи, покусывая губы, задумался. Потом резко встал:
— Хорошо!.. Пусть будет так! Я оставлю вас на свой личный страх. Здесь у меня вы и вправду будете полезнее. Завтра вас оденут во что-нибудь другое, и… Ступайте, молодцы, с Богом… Накормить их, отвести ночлег!
Гусары, довольные, сияющие, в три темпа отдав честь, вышли из халупы.
Русские солдаты пригрели их, как родных, наперебой угощая, чем только было.
24. Письмо
— Мара, откуда:
— Отстань, Сонечка, не мешай! И наконец это даже не патриотично — воспевать переживания какого-то юнкера Шмидта…
Но Сонечка не унималась. Гуляя по комнате с видом человека, изнывающего от безделья, останавливаясь, заглядывая в окно синими, бездонными, прекрасными глазами, Сонечка повторяла:
Вянет лист, проходит лето.
Иней серебрится…
— Мара, Мара, иди сюда! Раненых везут… Смотри, как все обнажили головы… Нет, какая прелесть — «Бристоль»! Отсюда все видно… У, какой он большой! Чудовище!.. Блиндированный автомобиль везут у немцев отбитый… Страшно, должно быть, там внутри оставаться… Мара, да что же это такое? Сидишь, как статуй бесчувственный! Мне твой брат Дима рассказывал, что у них в эскадроне вахмистр нижних чинов цукает: «Сидишь на лошади, как статуй бесчувственный»! Смешно! Батюшки, Друве на автомобиле пролетел. И откуда он взялся? Хотя отчего же, их полк…
Мара не слышала, вся поглощенная этим письмом, этими карандашными строками… Некоторые буквы выведены ломаными, туда и сюда, линиями. Так бывает, если между карандашом и грубой доскою стола — тоненький листик бумаги. Карандаш невольно повторяет все изломы шершавой доски…
«…Мой друг, ни на словах, ни на бумаге я не умею выражать своих чувств. Не умею! Что-то лежит во мне глубоко… извлечь оттуда на свет Божий… ну, не могу, да и только… Я не умею быть нежным, не умею цветисто и ярко описывать мою… вот видите, какого труда стоит мне вывести это слово „любовь“. Господи, как его затрепали, обаналили сквозь века, тысячелетия… А это — прекрасное слово… Что я думаю о вас постоянно и много — вы это сами знаете… Ах, эта разлука! Но мне приятно сознавать, что вы не там, где-то на севере, а близко, так близко, что через несколько часов я мог бы вас увидеть… Увидеть и…
Вечер. Я набрасываю эти строки в мужицкой халупе, при свете огарка. Бедно, темно, убого, а между тем какая суровая красота! Дмитрия не вижу четвертый день. Он уехал с дозором и не возвращался. Горячая голова! С него хватит „профильтроваться“ сквозь линии неприятельских расположений. Молодец! Я им доволен… Вообще вы можете ими гордиться. Василием тоже. Я его видел мельком. Борода, бурка, лихости в нём! А между тем похож на кронпринца. Это сходство может — я фантазирую, конечно, — сослужить ему службу. Представьте, одевшись немецким офицером, а это нетрудно, потому что имеем каждый день свеженьких пленных. И вот в образе кронпринца он проникает якобы к „своим“, к немцам. Дальше, дальше уже дело романиста. Я совсем лишён творческой фантазии.
Ах, как хотелось бы хоть всего пять минут побыть с вами… Хоть мгновение! Знаете, что мне сейчас вспомнилось в этой холодной боевой обстановке? И они меня жгут — воспоминания. Я не забуду его, этот душный, душный день… Парило… Ах, как парило! И потом, кажется, был страшный ливень. Я поймал вас в липовой аллее. И как вы растеряны были, смущены… И ничего не видел, кроме жарких губ и этой белой шеи… Карандаш дрожит в руке… Я чувствую аромат вашего тела… Сколько в нём здоровья, молодости и еще чего-то вашего, Мара, собственного… И кружится голова… И сколько нежности к вам… Дайте же мне ваши горячие губы… Я хочу смотреть в эти зрачки зелёных глаз, как они ширятся, становясь безумными…
Меня прервали. Настроение, как вспугнутая птица… Его не вернешь. А жаль… Я так размечтался… Милый, розовый Имшин, из маменькина сынка превращающийся в боевого офицера, привёл двух пленных. Сами явились к нам… Поляки эскадрона Гумберга. Вы слышали, конечно, о подвигах, этого полупочтенного? Последняя его доблесть — пристрелил и ограбил Дорожинского. Вот кого хотелось бы мне заполучить, этого змеёныша, которого мы все так радушно принимали! Здесь, с этими поляками, сказалась моя натура. Следовало их обласкать, пригреть, а я был с ними сух… Что поделаешь! Один из них, избитый Гумбергом, оказался толковым парнем и сообщил мне много интересного… Все резче и резче бросается разница между взаимоотношениями офицеров и нижних чинов у нас и у германцев. Наша дисциплина неизмеримо человечнее. И сквозь строгость проглядывает что-то хорошее, заботливое… И солдат ценят. У них же — бесконечное презрение к солдату. Для германского офицера нижний чин — животное, скотина. Можно ли допустить хоть на минуту, чтобы немецкий генерал обратился к солдатам: „Я вам отец, я вам брат, я вам и нянька“? А ведь это слова нашего бригадного князя Б. Это не только красивая фраза, он такой и на самом деле… Вот почему немцы, несмотря на свою дисциплину, идут в бой из-под палки, если не в прямом смысле, то в иносказательном… Так же гнали их вперёд капралы дубинами в эпоху прославленного Фридриха Великого… Сущность все та же, разница только во внешней форме… И это один из верных залогов конечной победы нашей. И когда они начнут голодать и мерзнуть — не поможет и магическая дубина капралов…»
Длинное, из нескольких листиков письмо, перескакивая с предмета на предмет, возвращалось в конце опять к воспоминаниям о душном дне в густой аллее и о первом поцелуе…
Княжна перечитывала карандашные строки, затихшая, пылающая, с полураскрытыми влажными, как вынутый из воды коралл, губами. Она видела трепетный огонёк вставленной в бутылку свечи и резкий профиль, склонившийся над бумагой. Она увидит его… Должна увидеть…
И Мара повторила вслух:
— Должна!
— Что такое, должна? — спросила Сонечка.
— Милая, мы с тобой разлучимся на несколько дней.
— Ты уезжаешь?
— Уезжаю.
— Куда?
— К нему.
— А раненые?
— Все брошу! Все! Думать не могу ни о чем!..
— Но ведь это же сумасшествие! Тебя не пустят. Какая-то деревня… Рыщут немцы… Подумай! И, наконец, ты знаешь, как у них там… Сегодня здесь, а завтра…
— Он рассчитывает пробыть с неделю на одном месте. Я его застану… Сегодня вечером, или утром, самое позднее, выеду. Несколько станций, пять-шесть часов, а там — лошадьми…
— Как хочешь, только не советую…
— Ничьи советы не в силах остановить меня, дорогая. Решено! Никаких перемен, отступлений!
— Ну и характер! А как же я останусь одна? — детски-беспомощно воскликнула Сонечка.
— Как? Во-первых, это вопрос двух-трех дней, а затем ты клевещешь на себя и на меня. Почему одна? Почему не с Малицыным?
— Вот сказала! Малицын — мужчина…
— А разве ты предпочитаешь женское общество? За тобой не водилось этого…
Сонечка надула губки.
— Ты или не понимаешь, или нарочно…
Сонечка отвернулась к окну, забарабанив, пальцами в стекло.
Вянет лист, проходит лето
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета…
— Несчастный юнкер Шмидт! Ты его день целый не оставляешь в покое.
— Ах, Мара, этот Малицын…
— Что Малицын?
— Ничего… Раз ты уезжаешь, оставляя меня одну…
— Опять одну! Ты проведала бы графиню Чечени. Пластом лежит, бедная.
— Я не гожусь в сиделки. Больных — не люблю. Они наводят на меня уныние.
— Вот как! И если я захвораю, ты перестанешь меня любить.
— Ты, другое дело… Наконец отстань…
Вянет лист, проходит лето…
Княжна позвонила, чтоб ей принесли книгу расписания поездов. Но книга оказалась лишней, ибо по военному времени поезда шли согласно другому, новому расписанию. И в точности можно было узнать лишь на Венском вокзале.
— Сонечка, съездим за компанию на вокзал?
— Не хочу, ты гадкая!
— Сама поеду…
— Впрочем, и я с тобою. Я не могу на тебя долго сердиться.
— Вообще, ты не можешь сердиться, милая птичка…
«Стангрет» в новенькой ливрее щёлкнул бичом, и пароконная коляска покатилась вдоль шумных, сентябрьским солнцем залитых, нарядных улиц Варшавы. Стонали сирены бешеных автомобилей, гудели пульмановские вагоны трамваев. Газетчики звонко выкрикивали свой бумажный товар. И без конца — солдаты, офицеры, обозы, колонны, пешие и конные.