Ах, эта мышь. Можно с ума сойти… Если бы они знали… Если б только знали… От одного этого ей было бы легче…
Чьи-то шаги, скрипнула дверь. Трепет охватил Мару. Неужели Гумберг? Она его задушит… Будь что будет — задушит! И съежившись, она затаилась, готовая к встрече.
Но это не был Гумберг. При обыкновенных условиях и здоровом, не повышенном воображении, Мара по звуку шагов догадалась бы, что это женщина.
Печальный, убитый голос нарушил мрак и безмолвие:
— Добрый вечер, пани…
И в этом незначительном приветствии столько наболевших изломов, что тень женщины, судя по голосу, немолодой, померещилась пленнице призраком печали и скорби…
— Пани русска?
— Да…
— И вот они взяли и вас до неволи… Разбойники! Давно ли к нам вошли, а уже сколько наделали всего!.. Разграбили дочиста… А девушки?.. Лучше не говорить, как они с ними поступали. У меня дочь есть, Теофиля… Они старика мужа — саблей, а ее, Теофилю…
Мать заплакала… И дрожал силуэт головы и пле-чей…
Княжна подошла. И сознавая всю ненужность, даже оскорбительность этого слова, однако, произнесла его:
— Успокойтесь!..
У неё, у этой несчастной, в один день изрубили мужа, обесчестили дочь, а она ей советует "успокоиться"…
И сквозь слезы этой женщины без лица, потому что лица не видно, слышались гневные вспышки:
— Неужели не покарает их Бог? И везде так… Грабёж, насилие, убивают… Ведь мы же не воюем… Мы никого не трогаем. Так за что же? За что нам послана такая кара?..
А девушка думала: "Наверное, у неё трудовое лицо в сухих морщинах и бегут струйками слезы".
Она была полна своим горем и не могла проникнуться чужим, как бы хотелось этой честной деревенской женщине…
Старуха умолкла, видимо, вытирая слезы. Задвигались её локти. Потом спросила:
— Чи не нужно чьего-нибудь пани? Постель приготовить или так что-нибудь? Свечку просила у окаянных — не дали…
— Благодарю вас… Мне ничего не нужно, — ответила Мара, охваченная каким-то самобичующим настроением. Чем хуже, тем лучше… Вот она будет сидеть так на неудобной и твердой лавке всю ночь… Будет коченеть в неудобной позе… И пусть!..
— Так я пойду, дрога пани… Не велено мне долго здесь оставаться…
Мара вспомнила что-то.
— Послушайте, голубушка… Во-первых, вот вам… — И она сунула ей в твердую ладонь серебряный рубль. — А во-вторых, скажите, вы видели этого русского офицера, который жил здесь?
— Ах, русские! Зачем оставили нас, беззащитных? Мы чуяли, что придут немцы и будет нам плохо. Чуяли. Так и вышло. А этот офицер с черной бородой. Дай Бог ему всего наилучшего. Он объявил солдатам, чтоб не смели никого обижать на деревне и брать что-нибудь даром. И мы продавали масло, яйца… А эти — тащат к себе наши перины… Грех было бросить нас.
Послышались шаги, на этот раз энергичные, твердые и чёткие, со звоном шпор. Гумберг с порога озарил комнату электрическим фонариком.
— Ну что? Вам не нужна больше старая ведьма? Проваливай!
И теперь, при скользнувшем свете, убедилась Мара, что лицо деревенской женщины — в сухих морщинах и влажное от слёз. Распухшие, красные глаза, видимо, плакали очень много. Она, сгорбившись и вздохнув, засеменила прочь к выходу.
Гумберг поставил фонарик, напоминающий видом своим портсигар, на стол, предварительно задержав кнопку на мертвой точке, чтоб свет струился сам собою, без нажима, и направил белый, резкий сноп лучей на княжну.
— Вы плакали?
— Какое вам дело? — ответила она с ненавистью.
— Потому что я люблю женщин плачущих, или только что выплакавшихся. В поцелуях всегда какой-то соленый привкус… Это возбуждает… Ну, вот я пришёл… И думаю, вы оцените мою деликатность!.. Один, без солдат. Крайние меры надо беречь всегда напоследок… Что ж, одиночество не подшепнуло вам здравых мыслей о том, что глупо и бесполезно противиться, что я теперь для вас — ваш рок, ваша судьба, все? Условия войны дают безграничную власть над человеком, кто бы он ни был.
Он умолк, сам весь в тени, в своей медвежьей шапке с султаном, и освещая пленницу. Не глядя на Гумберга, княжна щурила от яркого света зеленоватые глаза. Нерешительными судорогами пробегало по лицу что-то… И спазмы сжимающими кольцами подступали к горлу. Она боялась разрыдаться.
— Мы сейчас отправимся ко мне, — молвил Гумберг. — Я устроился в доме ксёндза, и устроился не без комфорта. Найдется бутылка-другая старого меда и, надеюсь, этот польский мёд несколько изменит ваше мрачное настроение. Прошу следовать за мною. Ваши вещи возьмут…
Гумберг прислушался. Галоп, нескольких всадников… Ближе, совсем близко и вдруг оборвался у самой халупы. В окно видны конные силуэты. Кто-то спешился, бежит по ступенькам…
— Что такое, Румпель?
— Господин ротмистр, мы были в дозоре… Нами открыта небольшая пехотная колонна русских из двух рот. Она движется сюда. Через час могут занять деревню. Совсем близко…
— Чёрт вас подери! Вы не разведчики, а сонные черепахи! И когда неприятельская пехота у вас на плечах, вы, кавалерия, об этом тогда только доносите! Сию же минуту — сбор!.. Мы очистим деревню. Одну лошадь из пулеметной команды оседлать строевым седлом. На ней поедет пленница… Слышите, княжна? Мы увезём вас подальше. Вот где пригодится ваша манера ездить по-мужски! Но, увы, я не могу предложить вам соответствующего костюма… Проклятые русские! Весь мой план вверх дном. Я ухожу.
Вы оставайтесь — и ни с места! Не подумайте убежать, воспользовавшись суматохой. Никакой суматохи, полный порядок, часовые на местах и в самый последний момент им подадут готовых осёдланных лошадей…
34. Опять…
Леонид Евгеньевич Арканцев был всё тот же. И розовое, необыкновенно благообразное лицо с надушенными "валуевскими" бакенами, и внушительный взгляд светлых, прозрачных глаз, умеющих так многозначительно щуриться, и отменная корректность всей фигуры. Словом, никаких перемен за три с лишним месяца — и каких напряжённых, лихорадочных месяца! — войны.
Так лишь с первого впечатления. На самом же деле, Арканцев, много работавший и в министерстве, и дома, похудел и побледнел. Минутки не было свободной. Напрасно ждали его к себе антиквары, заманивая великолепными Гальсами, Боровиковскими, Фортуни. И хотя в нём сидел искренний и пламенный любитель, он отмахивался обеими руками:
— Потом, потом, как-нибудь!..
— Ваше превосходительство, не утруждайтесь, сами на квартиру доставим. Один только взгляд бросить!
— Потом… Не до вас, не до картин мне!
— В чужие руки уйдёт, ваше превосходительство… Жальчее будет…
— Что ж, пусть! До картин ли теперь?
— Конечно, вам лучше знать… Ваше дело — государственное! Война!.. Вот она где у нашего брата-антиквара сидит, война эта самая!..
Даже в обед и в завтрак Леонид Евгеньевич редко принадлежал самому себе. Это время совмещалось у него с деловыми беседами, встречами с дипломатами союзных, дружно ополчившихся против общего врага стран. Вот он вызвал к себе из Варшавы по очень важному делу Вовку. Но с первых же слов поставил его в известность:
— Я очень рад тебя видеть, и все такое, но в моём распоряжении для тебя — полчаса!..
На этом основании Арканцев сразу приступил к делу. На изложение ушло двадцать с чем-то минут, и лишь оставшийся "хвостик" уделил Леонид Евгеньевич частной, вернее даже, получастной беседе.
— Вот видишь, война затягивается… Тем лучше для всех нас и тем хуже для австро-германцев. Каждый лишний месяц — новый шаг к их могиле. До чего они опростоволосились и как ловко сели в лужу!.. Вот вам хваленая дипломатия, вот вам полувековая, неусыпная подготовка к войне. А в результате — разгром самых безмятежных, временно занятых городов и пунктов, и в смысле стратегических успехов — одна жалость. В особенности на чужой территории. Немецкая армия без гладких, как стол, шоссе, без телефонной сети, без тысяч автомобилей, перевозящих пехоту, словом, когда кончается фабрика и начинается армия — это уже далеко не тот кулак, под гипнозом которого была так долго Европа. И они теряют десятки тысяч людей, как тучи дикарей, лезут на русские и французские пулеметы, напоминая собой магдийских мятежников, атаковавших черными гущами английские митральезы… Однако я заговорился… Поезжай с Богом, будь аккуратен, точен и предприимчив. Поклон графине. Бедная, этот каторжник не оставляет ее в покое… И какая дерзость! Я протелеграфирую в Варшаву, чтоб за всеми гостиницами и меблированными комнатами был усилен самый тщательный надзор. Хотя такой гусь, как Флуг, буде пожелает еще раз явиться, найдёт себе приют у варшавских немцев, среди которых надлежащая чистка далеко еще не начиналась.
Криволуцкий уехал.
Опять утомительная дорога. Особенно для тех, кто в обычное время привык, выехав из Петрограда сумерками, утром уже проснуться в Варшаве. Но у Вовки было отдельное купе. И это скрашивало и медлительность бега, и долгие стоянки, иногда в чистом поле. Стоянки по нескольку часов, чтоб пропустить очередные воинские поезда.
Вовка обложился накупленными книгами, но они так и остались неразрезанными. Ему и хотелось читать, поскорей убить время, и не читалось потому, что мысли его забегали вперёд, на Госпитальную улицу, в пансионат пани Кособуцкой. И хотя Ирма там в относительной безопасности и под опекою супругов Мирэ, однако воображение Вовки рисовало ему всякие страхи.
Неужели он так привязался к этой женщине? И так тесно переплёл свое существование с её мятежной, полной приключений жизнью? И мимолетная связь на почве "Семирамис-отеля", связь, порождённая чувственностью, выросла в нечто большее?
Он гнал от себя подробный анализ своих чувств к Ирме, не хотел разбираться в своих к ней отношениях. Но и сама графиня, и судьба её не давали ему покоя.
И две ночи пролетели без сна. Моментами лишь забывался он в дрёме. Но это были скорей бредовые кошмары, чем успокоительный отдых. И не было грани между сном и действительностью. Сознание бодрствовало наполовину. Бодрствовало с тем, чтоб в синем трепетном полумраке вздрагивающего купе рисовать неясные обрывки чего-то похожего на картины и образы. И лица, фигуры, профили, отдельные руки, губы, улыбки — свивались в какой-то пляшущий хоровод, то появляясь, то исчезая. Трудно было сказать, где начинаются баки Арканцева и где расплывается в бледную маску трупа гладко-выб