В колхозной деревне — страница 31 из 101

Силантий Петрович, отбросив косу, стал что-то ловить в траве, наконец поймал, осторожно разогнулся. Фёдор подошёл.

— Задел ты его, парень. Концом, видать… Ишь, кровца на ноге.

В грубых широких ладонях тестя лежал другой зайчонок; к пушистой сгорбленной спинке крепко прижаты светлые бархатные ушки, без испуга, с какой-то болезненной тоской влажно поблёскивает тёмный глазок.

— Выводок тут был. Где ж уследишь? — виновато пробормотал Фёдор.

— Божья тваринка неразумная. Нет, чтоб бежать… досиделась.

И в голосе и на дублёном лице тестя в глубоких морщинах затаилась искренняя жалость, настоящее, неподдельное человеческое сострадание.

— Не углядишь же…

— Углядеть трудно. Дай-кося тряпицу какую. Перетянем лапу, снесём домой, может, и выходят бабы. Тварь ведь живая.

Домахнув остатки, они отправились обратно. Силантий Петрович нёс свою и Фёдора косу. Фёдор же осторожно прижимал к груди тёплый, мягкий комочек.

В этот вечер ужин готовили не порознь. Уселись за стол на половине стариков. Ни браги, ни водки не стояло на столе, а в доме чувствовался праздник.

Силантий Петрович и Фёдор, оба в чистых рубахах, сидели рядышком, разговаривали неторопливо о хозяйстве.

— Запозднись на недельку — переросла бы трава.

— Переросла бы… А ты, парень, видать, ходил с косой по лесным-то угодьям. Не хвалясь, скажу — меня, старика, обставил.

— Как не ходить! Не из городских…

— Оно и видно.

Алевтина Ивановна на лавке около печи прикладывала смоченные в воде листочки к раненой ноге зайчонка и ласково уговаривала:

— Дурашка моя, кровинушка, чего ж ты, родимый, пугаешься? Не бойся, касатик, раньше бы тебе бояться. Ра-аньше… Угораздило болезного подвернуться.

А в стороне, так, чтобы не слышать запаха мясного борща со стола, сидела и пила топлёное молоко Стеша. Светлыми счастливыми глазами смотрела она на всех — мирно дома, забыто старое.

Она промеж Фёдора да родителей стояла, ей-то больше всех доставалось, зато уж теперь более всех и радостно.

Мирно дома, забыто старое.

14

Поутру пришёл бригадир Федот Носов, высокий, узкоплечий, с вечной густой щетиной на тяжёлом подбородке. Он нередко заглядывал к Силантию Ряшкину, и Фёдор, приглядываясь к ним, никак не мог понять — друзья или враги промеж собой эти два человека. Если Федот, войдя, останавливайся посреди избы, здоровался в угол, не присаживался, не снимал шапки, значит не жди от него хорошего. Если же он сразу от порога проходил к лавке и садился, стараясь поглубже спрятать свои огромные пыльные сапожищи, значит будет мирный — душа в душу — разговор, а может, даже и бутылочка на столе.

На этот раз бригадир остановился посреди избы, смотрел в сторону.

— Силан, — сказал он сурово, — завтра собирайся на покосы.

— Что ж, — мирно ответил насторожившийся Силантий Петрович, — как все, так и я.

— Варвара сказала, чтоб нынче кашеваром я тебя не ставил. Клавдию на кашеварство… Болезни у неё, загребать ей трудно. Ты-то для себя косишь, небось. Вот и для колхозу постарайся.

— Поимейте совесть вы оба с Варварой, ведь старик я. Для себя ежели и кошу, то через великую силушку. Не выдумывай, Федот, как ходил кашеваром, так и пойду.

— Ничего не знаю, Варвара наказала.

Федот повернулся и, согнувшись под полатями, глухо стуча тяжёлыми сапогами, вышел.

— Наказала! А своего-то старика, небось, подле печки держит! А этот-то, как вошёл, как стал столбом, так и покатилось моё сердечко… Ломи-ко на них цело лето, а чего получишь? Жди, отвалят…

Силантий Петрович оборвал причитания жены:

— Буде! Возьмись-ко за дело. Бражка-то есть ли к вечеру?

— Бражка да бражка… Что у меня, завод казённый?..

Вечером бригадир снова пришёл, но держал себя уже иначе. Прошёл к лавке, уселся молчком, снял шапку, пригладил ладонью жёсткие волосы и заговорил после этого хотя осуждающе, но мирно:

— Лукавый ты человек, Силан. За свою старость прячешься — нехорошо. Ты стар да куда как здоров, кряжина добрая, а Клавдия и моложе тебя да хворая…

Фёдор знал, чем кончится этот разговор, и он ушёл к себе, завалился на кровать.

Пришла Стеша, напомнила ласково:

— Не след тебе, Феденька, чуждаться. Пошёл бы, выпил за компанию.

Фёдор отвернулся к стене.

— Не хочу.

Стеша постояла над ним и молча вышла.

Назавтра стало известно — Силантия Петровича снова назначили кашеваром.

Ничего вроде бы не случилось. Не было ни криков, ни ругани, ни ночных сцен, но в доме Ряшкиных всё пошло по-старому.

Снова Стеша стала прятать глаза. Снова Фёдор и тесть, сталкиваясь, отворачивались друг от друга. Снова тёща ворчала вполголоса: «Наградил господь зятьком. Старик с утра до вечера спину ломает, а этот ходит себе… У свиньи навозу по брюхо, пальцем не шевельнёт, всё на нас норовит свалить». Если такое ворчание доходило до Фёдора, он на следующий день просил у тестя: «Мне бы вилы…» И опять — ни отец, ни Силантий Петрович, просто — «мне бы». Никто!

Фёдор старался как можно меньше бывать дома. Убегал на работу спозаранок, приходил к ночи. Обедал на стороне — или в чайной, или с трактористами. А так как за обеды приходилось платить, он перестал, как прежде, отдавать все деньги Стеше и знал, что кто-кто, а тёща уж мимо не пропустит, будет напевать дочери: «Привалил тебе муженёк. Он, милушка, пропивает с компанией. Ох, несемейный, ох, горе наше!»

Особенно тяжело было вечерами возвращаться с работы. Днём не чувствовал усталости — хлопотал о горючем, ругался с бригадирами из-за прицепщиков, кричал по телефону о задержке запасных частей, бегал от кузницы до правления. К вечеру стал уставать от беготни.

Тяжёлой походкой шёл он через село. Лечь бы, уснуть по-человечески, как все, не думая ни о чём, не казнясь душой. Но как не думать, когда знаешь, что, поднимаясь по крыльцу, обязательно вспомнишь — третьего дня тесть здесь новые ступеньки поставил, зайдешь в комнату — половички, на которые ступила твоя нога, постланы и выколочены Стешей, постель, куда нужно ложиться, застелена её руками. Каждая мелочь говорит: помни, под чьей крышей живёшь, знай, кому обязан! Даже иногда полной грудью вздохнуть боязно — и воздух-то здесь не свой, их воздух!

Стеша с похудевшим лицом встречает его молчанием, часто в слезах. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слёзы, кто обидел?.. Да как тут интересоваться, если без слов всё ясно — жизнь их несуразная, оттого и слёзы. Кто обидел? Да он, муж её, — так она считает, не иначе. Лучше не спрашивать, по и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нём обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться.

И так из вечера в вечер.

Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец! Пусть тяжёлый, пусть некрасивый, но конец. Всё ж лучше, чем постоянно мучиться.

Нельзя так жить!

Нельзя, а всё же каждый вечер Фёдор шагал через село к дому Ряшкиных.

15

У Фёдора была тетрадь. Он её называл «канцелярией». Туда заносил он и выработку трактористов и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потёртую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл её дома.

Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошёл во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеяние. Ряшкины своих коз не держали, верно, чужая забралась. Коза кричала с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая, допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орёт». Фёдор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом…

Коза не висела на огороде. Она стояла, зарывшись в землю острыми копытами, сзади на неё навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком верёвки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Фёдора лицо тёщи — обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой.

— Паскуда! Сатанинское семя! Стеша, милушка! Да держи ты, христа ради, крепче!.. Так её!

Коза рвалась, взахлёб кричала.

«Рога стягивают!» — понял Фёдор.

Козы — вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжёлые волокуши на шеи, — всё это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость — стянуть рога… Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко верёвкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит её хозяйка от верёвки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить, пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться, словом, как называют в деревне, станет «порченой», а возможно и сдохнет.

— Всё, Стешенька. Пускай… В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось!

В две палки Стеша и мать ударили по козе, та рванулась, всё так же блажно крича, пронеслась мимо Фёдора.

В первую минуту Фёдору было только стыдно, как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем некрасивого дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернувшись, нагнулась к огуречным грядкам. Тёща, всё ещё с красным озлобленным лицом, прошла, не обратив на Фёдора внимания.

— Огурчики пощипала! Вдругорядь не придёт!

За тетрадью Фёдор так и не зашёл. Он сел на велосипед и поехал обратно в поле.

Смутная тяжесть легла на душу. Такой он ещё не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж во всяком случае не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже отходил бы, чтобы помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так, человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный…» — и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было, переворотило от злости — зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, тёща — ещё понятно, она за свои огурчики живьём с человека кожу содрать готова, но Стеша!.. Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!»