…С собрания я шёл медленно. Ночь была тёплая и тихая. Большая, глазастая луна обливала серебром деревья и траву. Невдалеке заиграла гармошка и сразу замолкла. Несколько раз подряд кувыкнул сыч и затих. Вот вспыхнул огонёк у Данилы Васильевича — пришёл домой. Вот ещё свет в открытом окне, а оттуда женский голос:
— Что с тобой, Никифор? Аль пьян?
«Да ведь это ж хата Болтушка!» — подумал я и невольно остановился в двух-трёх метрах от окна. Болтушок сидел у стола, ничего не отвечая жене.
Против колхозного амбара окликнул меня Евсеич:
— Акимыч?
— Я.
— По походке узнал… — Он подошёл, перекинул через плечо ружьё, набил трубку и спросил: — Ну, как там с Болтушком решили?
— Предупредили, что исключат из колхоза, если еще что…
— Ну, а он как?
— Сидит вон дома за столом сам не свой.
— Пробрало, значит. Може, дошло… Хоть бы дошло! — Он вздохнул, потянул трубку и добавил: — Ясно дело, на недельку притихнет… А Пётр Кузьмич опять один сидит в правлении. Вишь, огонёк! Пишет…
Тишина.
За селом, по обе стороны, урчали два трактора. Они не нарушали привычной тишины ночи, они всегда урчат, и звук мотора никто не замечает, но если заглохнет — все услышат. Так стенные часы, остановившись, напоминают о себе… Вот она какая тишина в деревне.
— До свидания, Евсеич!
Гришка Хват
Вспашка зяби закончена.
Кому как, а мне эти три слова нравятся до невозможности. Значит, сделано всё: убрано, обмолочено, сложена солома, всё взлущено и вспахано — всё, всё! И совсем не хуже стало от этого в поле, оно не потеряло своей красоты, но оделось в новый наряд.
В самом деле, как хорошо в поле в ясный и тихий осенний денёк! Ласковая яркозелёная озимь, чёрная, как вороново крыло, зябь, золото лесных полос, а надо всем — просторная, бесконечная голубизна неба. И немного как будто бы красок, но какие они сильные, чистые, свежие! А дорога, накатанная до блеска, чистая, без пыли, уже не скрыта от взора густыми колосьями и видна далеко-далеко вперёд…
Выйдешь в воскресенье таким осенним деньком, посмотришь вокруг, вдохнёшь всей грудью воздух, — и пошёл на весь день! А если за плечами ружьё да рядом собачка, тогда — будь уверен! — домой вернёшься только к вечеру.
В субботу к концу дня мне уже не сиделось. «Пойду-ка, — думаю, — к Евсеичу. Да ахнем завтра на охоту по зайцам!»
Во дворе меня встретила гончая собака Найда, села передо мной и подала по старому знакомству лапу. Ещё из сеней услышал я заливистый смех хозяина и заразительный хохот Пети, того самого Пети-ездового, что учится на агронома: он Евсеичу внуком доводится.
— Что у вас тут творится? — осведомился я.
Хозяин занят набивкой охотничьих патронов. Очки у него — на кончике носа, в глазах — смех.
— Патроны заряжаем.
— А что ж тут смешного?
— Да вот вспомнили, как… порты соскочили, — смеясь, сообщил Евсеич, а Петя снова громко расхохотался, утирая рукавом рубахи слёзы.
— У кого соскочили?
— У Гришки Хвата. Садись, Акимыч, расскажу.
Евсеич подождал, пока Петя успокоится, и, отложив в сторону патроны, набил трубку. Я присел на диванчик, маленький и удобный. Напротив меня, над столом, у которого сидят дед и внук, — портрет Сталина, а по обе стороны его — фотографии двух сыновей Евсеича, погибших в Отечественную войну; одна из них — отца Пети. Над этажерочкой с аккуратно поставленными книгами — портрет Гоголя, в углу — снопик ветвистой пшеницы, а на полочке, рядом со снопиком, — огромная картофелина с человеческую голову. Всё это уже давно мне знакомо, но уютная простота убранства комнаты всегда располагает в этой хате к душевному спокойствию.
— А мы, — сообщает Евсеич, — и бабку и мамку проводили в город на базар на колхозной машине, а сами, значит, с Петрухой дым коромыслом разводим… Так во-от! — Он снял очки, погладил горстью острую бородку и, ухмыляясь, начал: — Весной дело было. Он ведь, Гришка-то, работает в колхозе только весной, когда сеют, да осенью, когда хлеб на токах. Ясно дело, живёт так, — Евсеич сделал выразительный жест — сгрёб ладонью воздух, сжал кулак и сунул в карман. — Вот как он живёт, этот Гришка Хват: урвать себе, а там хоть трын-трава.
— Ну, а при чём здесь порты?
— Вот и стряслось с ним. Назначили его, значит, на тракторную сеялку вторым севаком — семена засыпать, диски чистить, маркер поднимать. Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть, и тут, ясно дело, не утерпел — насыпал пшеницы в кулёк, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку. Да… Дело к вечеру было, последний ход ехали. Подъехали к табору, а Гришка-то — прыг с сеялки! Пуговка — лоп! — и оторвись. Да случись тут кусок пласта торчком под ногами, он и споткнулся. Брык! — голым задом к табору. А кулёк сбоку мотается! Мамушки мои, срамота-то какая! Бабы накинулись гуртом: «Снимай порты! Что у тебя там привязано?». А он задрал нос, одной рукой штаны держит, а другой — кулаком трясёт: «Я вам покажу, как над больным человеком насмехаться! Грызь, — говорит, — у меня табаком обвязана». А и никакой грызи у него сроду и не было… Вот и смеются меж собой теперь колхозники: «А грызь-то у Гришки пшенишная!». Вот мы с Петей и вспомнили. Дела, право слово! — Евсеич помолчал немного и продолжал уже серьёзно: — А попробуй, скажи в глаза ему об этом. Куда там! За грудки, и с кулаками лезет. Да ещё и подхалимом обзовёт. Невозможный человек! — заключил он.
— Значит, ворует?
Евсеич помолчал, подумал. Петя уложил патроны в патронташ и посмотрел сначала на меня, а потом на дедушку и сказал:
— Ворует.
— А уловить невозможно, — добавил Евсеич.
— Зачем и ловить? Выгнать из колхоза — и всё!
— Выгнать-то выгнать, да толку что? — возразил Пете старик. — Ты скажи ему, Гришке-то: «Укради мешок!». Не станет. А бутылкой перетаскает больше. Он в законах и лавировает.
— Как это бутылкой? — спросил я.
— А так. Идёт на сев — литровую бутылку молока берёт. Выпил молоко, пшеницы насыпал. Баба принесла завтракать, пустую бутылку даёт ему, а с пшеницей возьмёт. В обед — то же. Вечером — то же. Четыре-пять литров зерна за день — пустяк утащить, а в них, почитай, четыре килограмма пшеницы. Поймай! Брали её один раз, но и милицию она провела; дескать, россыпь подобрала, говорит.
Петя добавил:
— А в уборку валенками ворует. Едет в поле в валенках, а домой идёт — валенки подмышкой и засунуты друг в дружку. Мы, комсомольцы, раз изловить его хотели. Переняли и говорим: «Разними валенки». А он кулак к носу тычет: «А этого не видал? Вором считаете, сопляки? Завтра, — говорит, — напишу за оскорбление личности в суд, статья такая имеется», — и пошёл дальше. Потом нырнул в лесополосу, а метров через тридцать вынырнул и остановился. Мы опять к нему: «До дому пойдём с тобой, а не отступим». «Пошли, — говорит, — к правлению!» Приходим: председателя нет, один счетовод сидит. «Мы, — говорим, — видели, как он из зерновоза пшеницу насыпал в валенки». Тут он разнимает валенки и показывает их. Пустые! «Я, — говорит, — найду на вас управу! Я, — говорит, — по сто шестьдесят первой статье за клевету подам». И вышел. А мы сами ж, своими глазами видели!
— Во! Статьи он все знает, которые ему надобны, — поддержал Евсеич. — А пшеницу вытряхнул в лесополосе, факт. Вот и улови! Рвёт, подлец, с колхоза кусочками. Убытки тут не ахти какие, а народу обидно. Другой колхозник трудится, потому живёт хорошо, а этот не трудится, а живёт тоже хорошо. В том и вред от него, что рвёт-то он ото всех. Да горлом берёт, ясно дело.
— Надо, — посоветовал я, — с председателем насчёт него потолковать.
— Да про него сейчас в каждой хате будут толковать, а весна придёт — забудут. Не до него в трудах-то.
Поговорили мы так, потом я проверил заочную контрольную работу Пети, а на прощание Евсеич сказал:
— Завтра, значит, берём подряд на очистку поля от зайцев.
В воскресенье утром, с ружьями за плечами, мы втроём шагали от села вдоль лесной полосы. Ночью был лёгкий морозец, — иней на озими таял и серебрился от восходящего солнца. Листья жёлтым ковром устлали землю меле деревьев. Оттого, что ветви были почти совсем обнажены, лесная полоса казалась реже, чем летом, а стволы — выше. Уже семнадцать лет этой полосе! Многое можно вспомнить из того, что прошло за эти годы, о многих погибших товарищах пожалеть, многому порадоваться, но эти деревья, которые памятны мне с перволеток, я просто люблю. Люблю за ласковый шум во время лёгкого ветерка; за силу, с которой они, содрогаясь, отражают налёты страшного когда-то юго-восточного суховея; за то, что они приютили новых лесных птиц; за прохладу в июльский зной; люблю и за то, что в них — большой кусок и моей жизни, и жизни Евсеича, и вся целиком жизнь Пети, который шагает вразвалку рядом со мною.
— Хорошо! — улыбаясь, сказал Евсеич. Он сдвинул кепку с пуговкой на самый затылок и поднял взгляд к вершинам деревьев. — А ведь какие маленькие были, ну, прямо, проволочки!
— А я не помню, как их и сажали, — сказал Петя.
Евсеич ласково положил ему руку на плечо.
— Тебе и было всего не то год, не то два… Папашка твой сажал, лесоводом был в колхозе. Понял?
— Знаю, — ответил Петя.
— И ты сажай, Петруша! Сажай больше! Долго люди помнят тех, кто сажает деревья. Кто не любит дерева, тот не любит и человека. Ясно дело.
— А комсомольскую полосу дубков мы-то и посадили.
— Ещё больше сажай!
Мы пошли дальше. Петя вдруг остановился.
— Дедушка, смотри — сук надломлен! Зимой снегом отломит.
— А ты приметь дерево, да потом и привяжи сучок к стволу. Он весной и срастётся… Буря была недавно, вот и отломился…
— Обязательно привяжу, — сказал Петя.
И я знаю: он хозяин, обязательно привяжет.
Немного прошли молча, а у первой просеки остановились.
— Начнём, — весело сказал Евсеич и стал снимать ружьё с плеча.
Найда до сих пор спокойно плелась на шворке за хозяином, а тут начала визжать, рваться, вставала передними лапами на грудь Пети, лезла к лицу, стараясь лизнуть.