— Милости просим! — наконец проговорил он, пропуская нас вперёд.
От калитки к крыльцу, выходящему во двор, пройти можно, но в середину двора — нельзя: огромный пёс, такой же рыжий, как и сам хозяин, оскалив пасть, бегал вдоль протянутой поперёк двора проволоки, на которой каталось взад-вперёд рыскало цепи.
— Уйми ты его, Хватов! — попросил Пётр Кузьмич.
— Заходите в хату! — сказал хозяин так же равнодушно.
— В хату потом, — возразил Пётр Кузьмич. — Зашли посмотреть, как живёт богатый колхозник, а у тебя… «тигра». Плохо гостей принимаешь.
Гришка понял это по-своему.
— Литровочка есть, и закус найдём.
— Это тоже потом. — С этими словами Пётр Кузьмич решительно подошёл к собаке совсем близко, но так, что она не могла его достать с цепи, остановился и молча посмотрел на неё в упор, засунув руки в карманы пиджака. И удивительное дело — пёс уже не рвался с цепи, не надрывался, он лаял как бы по обязанности. Когда же Пётр Кузьмич бросил краюшку хлеба, он мирно поплёлся в конуру, недоверчиво оглядываясь на хозяина и погромыхивая колечком рыскала.
Во дворе стало тихо. Хватов, заложив руки за спину, смотрел на председателя без какого-либо выражения гостеприимства и проговорил с ноткой недовольства:
— В укрощатели годитесь, товарищ председатель.
— Ну, как живёшь, Хватов? — спросил Пётр Кузьмич, будто не обратив внимания на его слова, и уселся на грядушки ручной тележки.
— Да как… Ничего живём, налог уплатил, с займом рассчитался, минимум выработал. Закон есть закон. Всё по уставу.
— Всё правильно, — подтвердил Пётр Кузьмич не без иронии.
Хватов стоял сбоку, опершись ногой о тележку, грядушки которой были новыми и совсем ещё сырыми, а колёса — с конных плугов.
— Новые, — заметил я, — наделки.
Хозяин будто не слышал моих слов, а Пётр Кузьмич прищурился и в упор спросил, постукивая пальцем о тележку:
— Ясеньки-то в лесной полосе срубил? Смотри — свежий ясенёк, как с корня.
У Хватова не было заметно ни тени страха, ни тени волнения. Он почему-то обратился ко мне:
— А вы видали, как я рубил? Купил на базаре.
— А колёса — с плужков? — спросил Пётр Кузьмич.
— Видать, с плужков, — ответил Хватов с притворным вздохом.
— Когда снял?
— Купил за двадцать восемь рублей и пятьдесят копеек.
— Где?
— На базаре.
— У кого?
— У чужого дядьки, — мирно ответил Хватов и вдруг перешёл в наступление: — Евсеича слушаете! Клеветой руководить не годится, не по-советски! Сто шестьдесят первая статья на это имеется, можем написать — люди грамотные и ходы знаем, куда подать и к кому обратиться.
Пётр Кузьмич пристально смотрел на него, не отрываясь, сжав зубы. Краска бросилась ему в лицо, но он тряхнул головой, сдерживая себя, закурил папиросу и уже спокойно сказал совершенно неожиданно и, казалось, не к месту:
— Во время войны где был?
— Служил.
— Где?
— А что? — не изменяя позы и наглого выражения лица, спросил Гришка Хват. — Следствие, что ли, хотите наводить?
— Ну вот ты уж и обиделся! — возразил Пётр Кузьмич. — С тобой по-хорошему, а ты…
— Что — я?
— Значит, не был на фронте? Ну тогда — где работал в тылу? Тыл — это тоже очень важно… И в тылу много героев. Что делал?
— Служил.
— Где?
Гришка не выдержал словесной перестрелки и сдался:
— В милиции…
— Кем?
— Конюхом.
— Ну так бы и говорил! Хорошая должность — конюх, и у нас в колхозе почётная. Вот теперь и понятно.
— Что понятно?
Пётр Кузьмич не ответил на его вопрос, а спросил сам:
— А знаешь, что у Евсеича два сына погибли на фронте?
Гришка молчал. Пётр Кузьмич барабанил по грядушке пальцем и потихоньку насвистывал, выжидая. Будто ненароком, я прошёлся по двору взад-вперёд. Квохтали куры, в хлеву похрюкивали свиньи; в углу, между сараем и плетнём, — штабель толстых дубовых дров, хватит года на два; старые колёса от тарантаса, рама от старой конной сеялки, две доски с брички и деревянная ось свалены за сараем в кучу. Запасливый хозяин тащил всё, что плохо лежит и за что никто не может привлечь к ответственности. На стене сарая висел большой моток толстой проволоки, две старые покрышки от автомашины и пополам перерезанный гуж от хомута; штабель кизяков — такой огромный, что на две хаты хватит топить полную зиму.
— А навоз для кизяков тоже купил на базаре? — спросил я.
Гришка не удостоил меня ответом, а Пётр Кузьмич ответил за него:
— Зимой на поле вывозил: воз — на поле, а воз — домой. Рассказывают, так было. Этак гектарчика два удобрений и хапнул. Правда, Хватов?
Но тот не ответил.
— Вы по какому делу пришли?
— Да вот ходим с агрономом, знакомимся, как наши колхозники живут, — невозмутимо сказал председатель.
— С обыском, что ли?
— Ой, какой ты, Хватов, законник!
— Законы знаем.
И вдруг неожиданный вопрос Петра Кузьмича:
— Корма корове хватит?
— Занимать не будем.
— А продавать будем?
— Там видно будет.
— Ты же на сенокосе не был, процентов не заработал, как же это получается?
— Покупается, — тоном превосходства ответил Хватов.
Пётр Кузьмич решительно встал и открыл дверь сарая. Гришка не выдержал и заскочил вперёд. Лицо его стало озлобленным, но говорил он спокойно.
— Отойди, товарищ председатель! Добром говорю! За самовольный обыск тоже статья имеется…
— Да ты никак испугался, Григорий Егорович! — засмеялся Пётр Кузьмич. — А мы в сарай и не пойдём. Разве можно не по закону? Посмотрю, хватит ли корма. Должны же мы заботиться и о скоте колхозников? Ясно?
— Может, и ясно, — приостановился. Гришка, поняв, что не выдержал своей линии.
— А ты не бойся! — продолжал Пётр Кузьмич. — Если купил, то всё законно и никакой статьи не потребуется. Купил, говоришь?
— Купил.
— Почём же люцерновое сено?
— Двести рублей воз, — не моргнув глазом, ответил хозяин.
— Прошлогоднее?
— Должно быть.
— У кого?
— У чужого мужика. Базар велик.
Я вспомнил, что прошлым летом на семенниках люцерны во время цветения появлялись в середине массива выкошенные пятна, и подумал: «Вон они и пятна».
На крыльцо вышла жена хозяина и поздоровалась так, что слово «здравствуйте» прозвучало, как «уходите». Одета она «по городскому». Ни широкой, просторной, с каймой, юбки, ни яркой кофточки с пухленькими и такими симпатичными «фонариками» на рукавах, ни плотно уложенных на макушке волос, — ничего этого не было. Короткая, до колен, юбка обтягивала зад, как огромный футбольный мяч; толстые, как гигантские кегли, икры — в тонких чулках; тесная кофточка, в которой с трудом умещалась грудь; громадная брошь в виде плюшки с начинкой посредине: вот какая, дескать, культурная! А лицо! Какое лицо! Жирный подбородок, пухлые щёки с двумя круглыми пятнами румян, маленький нос с полуоткрытыми ноздрями приподнят кверху, белобрысая, а брови намалёваны чёрные, как осенняя ночь. И рыжий «бокс» на голове мужа и его клетчатая ковбойка с торчащей из-под неё грязной нижней рубахой — всё это как нельзя более подходило к облику его супруги.
— Чего ж в хату не зовёшь начальников?
Оттого ли, что она заметила мой пристальный взгляд, оттого ли, что Пётр Кузьмич на её «здравствуйте-уходите» ответил вежливым приветствием, или, подслушав наш разговор, она поняла, что обострять дело не следует и надо нас отвлечь от люцерны, — не знаю почему, но голос её стал немного приветливее.
— Чего ж не зовёшь? — повторила она. — Небось, в хате и поговорить лучше. Заходите!
Мы обменялись с Петром Кузьмичом взглядами и взошли на крыльцо. Я совсем не ожидал, что жена Хватова будет знакомиться с нами, так сказать, официально, но она подала прямо вытянутую ладонь, как толстую длинную вчерашнюю оладью, и произнесла мужским тенором:
— Матильда Сидоровна.
Настоящее её человеческое имя — Матрёна, но сказано ясно — «Матильда!». Пётр Кузьмич сначала не удержался от улыбки, а потом всё-таки прыснул и зажал рот платком, как бы утирая губы. «Ошибочный жест, Кузьмич! Ой, ошибочный!» — подумал я. И правильно подумал: Матильда поняла так, что, утирая губы, председатель просит выпить. Молча, одними взглядами, которые, впрочем, не так уж трудно заметить со стороны, они с мужем согласовали этот вопрос, и Хватов распорядился:
— Собери закусить!
Матильда вышла в сени, а муж «на минутку» выскочил за ней.
— Ну? — спросил я тихонько, когда мы остались вдвоём.
— Подождём, что дальше будет, — шепнул председатель. — Не бойся! По стопам Прохора Палыча в бутылку не загляну. У меня — план.
Возвратился Гришка совсем другой, щёки его вздулись двумя просвирками: он улыбался. Но глаза так и остались мутными и равнодушными, глаза не улыбались. Матильда внесла колечко колбасы и тарелку огурцов и… тоже улыбалась. Ах, как она улыбалась! Накрашенные половинки губ узкими полосами окаймляли рот, а ненакрашенные вылупились из середины. Тяжело ступая и сотрясая телеса, она засуетилась:
— Заведи пока патефон, Григорий Егорович! Выбери какую покультурней!
Хозяин завозился с патефоном, меняя иголку, а мы осмотрели комнату. Тут и громадный плакат-реклама с гигантским куском мыла ТЭЖЭ и с надписью: «Это мыло высоко ценится, это мыло прекрасно пенится»; и ещё противопожарный плакат «Не позволяйте детям играть с огнём»; большие портреты обоих супругов, увеличенные с пятиминуток и разретушированные проходящим фотографом до полной неузнаваемости; ленты из цветной бумаги на стенах, на окнах — и широкие и узкие, — ленты, ленты, ленты, как на карусели.
Захрипел патефон, будто на плите убежало молоко, а затем мы услышали пластинку двадцатилетней давности — романс в исполнении Леонида Утёсова:
Лу-уч луны-ы упал на ваш портре-е-ет,
Ми-илый дру-уг давно забытых ле-е-ет,
И во-о мгле… гле, гле, гле, гле, гле, гле, гле…
Игла запала в одной строке пластинки, и патефон хрипел: гле, гле, гле… Это была самая высокая нота в романсе; казалось, что исполнителю очень трудно повторять её.