Мы пошли с ним рядом.
— Ну, как сменная лошадка? — спросил Митрофан Андреевич.
— Да… как? Так себе. До Великана — куды там ей! Великан — конь! То лошадь такая: брось вожжи и пусти по пашне — сам поведёт бороны и огреха не сделает, и назад повернёт сам. То лошадь — ум! — Он вздохнул и прикрикнул на лошадей: — Но-о! Заслушались, ёлки тебе зелены!.. Разговору рады!.. Я на том коне, — продолжал он снова спокойным и ровным голосом, — пять лет работаю, изо дня в день. Цены нету Великану…
— Может, покурим? — предложил я.
— Не занимаюсь: некурящий.
— И никогда не курили?
— Кури-ил. Курил здорово. Давно уж бросил.
— Говорят, трудно бросить? — спросил Митрофан Андреевич.
— То-ись, как это трудно? Есть дела потруднее. А это — надумал и бросил. Но-о! Разговоры!.. Куды ей до Великана!.. Бросил курить. Пришёл с работы и надумал… Бросил кисет в печку, а цыгарку положил на подоконник, готовую. Да. Положил… Да куды ты лезешь, ёлки тебе зелены! — беззлобно увещевал он лошадь. — Как это потянет меня курить тогда, а я подойду к цыгарке и говорю: «И не совестно тебе, Прошка, — сам себя не пересилишь?» — и положу опять цыгарку на своё место. Пересилил. За два дни пересилил. — Он немного помолчал и продолжал тем же неизменно ровным и спокойным голосом: — Себя пересилить можно… А вот бабу… не пересилил.
Митрофан Андреевич подмигнул мне незаметно.
— А что такое случилось? — спросил я.
— Да что… Настя-то ушла от меня через бабу. Вот, ёлки тебе зелены…
— Надо было как-нибудь уладить, — вмешался Митрофан Андреевич.
— Где там «уладить»!.. Женился-то я второй раз. Мне было сорок пять, а бабе — тридцать. Сперва ничего. А потом пошли у нас споры да разговоры. Настя по воскресеньям книжки читает, а баба зудит, а сама, ёлки тебе зелены, по грамоте — ни в зуб ногой. Я и так, я и этак — ничего не выходит. Ты, говорит, обуваешь-одеваешь неродную. Это она про Настю так… Ты, говорит, вставь мне золотой зуб… На тебе золотой зуб, ёлки тебе зелены, думаю себе. На! Вставил за сто рублей: таскай сотенную в зубах, ёлки тебе зелены, только утихомирься. Я их улаживаю, а она, баба-то моя, опять. Ты, говорит, каракулевый воротник к пальто купи и мне, как у Насти… На тебе каракуль, ёлки тебе зелены, за четыре сотни!.. Да. Ну, теперь-то, думаю, всё! Одёжа, как на крале, харч у меня всегда настоящий. Нет — одно: зачем неродная живёт в хате?.. Ушла Настя… Выпил я тогда с неспокою. Хоть и немного — одну кружку медную, грамм на четыреста, — но выпил… Рассерчал. Прогнал бабу из дома. Теперь один.
— А как же дальше теперь? — спросил Митрофан Андреевич.
— Кто её знает как. Настя всё время говорит: «Возьмите жену обратно. Не надо из-за меня жизнь расстраивать. Я, говорит, сама на себя заработаю всегда, а вас, говорит, всегда, как родного отца»… — У Прокофия Ивановича дрогнул голос, и он с горечью сказал: — Вот, ёлки тебе зелены… А Настю я обязан и замуж выдать по настоящему, как полагается.
— А как она, женщина-то?
— Серафима-то? Да баба она работящая, сготовить умеет хорошо — любой харч в дело произведёт… Правда, одеться любит… И из себя отличная баба… Всё при всём… Но ведь я же сироту воспитал. А у неё к Насте неприятность… Значит, человек без сердца… Ух ты, ёлки тебе зелены! — крикнул он сердито. Но нельзя было понять, ж кому это относится: то ли к новой лошади, то ли к бабе.
Мы прошли, разговаривая, до края загона. Он повернул лошадей, глянул, не останавливаясь на солнце и произнёс:
— Двенадцать.
Митрофан Андреевич посмотрел на часы и подтвердил:
— Почти точно: без десяти двенадцать. Можно на обед отпрягать.
— Не. Осадку надо сделать. Иначе ноги не отдохнут, без размину.
Прокофий Иванович пошёл за боронами медленнее, сдерживая лошадей и, как мне показалось, притормаживая ногами. Сразу остановиться он, наверно, не мог, как не мог быстро размяться утром. Какая-то громадная сила внутренней трудовой инерции в этом человеке: он трудолюбив до бесконечности, но медлителен до невозможности.
— Лавка приедет, — крикнул ему вслед Митрофан Андреевич. — У лесополосы станет, под курганчиком.
— Там и моя бричка, — отозвался Прокофий Иванович.
— Как по-твоему: хороший он колхозник? — немного погодя спросил я Каткова.
— Неплохой, я так думаю, — ответил Митрофан Андреевич. — Сколько ему попадало от всех семнадцати председателей за нерасторопность — ай-яй-яй! А я его всегда защищал: человек такой.
Мы вернулись к приовражной лесополосе. Там уже собрались на отдых женщины, девушки и несколько мужчин. Вскоре подкатила автомашина. В кузове стояла Настя и придерживала рукой связки саженцев.
— Ну-ка, дружно прикопать! — крикнула она.
Несколько человек встали, перенесли саженцы в заготовленную канавку и забросали их землёй, оставив на поверхности одни лишь верхушки. Настя открыла борт, подложила на край кузова два бревна-накатки и, одну за другой, ловко скатила четыре бочки с водой. Пустые бочки она вкатила в кузов по тем же накаткам и закрыла борт автомашины. Всё это она делала быстро и уверенно, по-мужски, а бочками, казалось, просто играла.
— Экая сила! — шепнул мне Катков.
— Молодчина девушка! — поддержал и я.
А Настя, закончив разгрузку-погрузку, выпрямилась в кузове, поправила закатанные до локтей рукава кофточки, поправила косынку, даже приладила привычным движением колечко-локон. Эти движения были у неё мягки и женственны. Вот она взглянула вдаль, в поле, и несколько минут присматривалась к чему-то. Чёрные узкие брови, длинные ресницы, чётко очерченные губы и румяные щёки были некоторое время неподвижны.
И вдруг она улыбнулась как-то иронически, вздёрнула брови вверх и громко сказала:
— Бабочки! Хвист плетётся. Во-он! — Она показала рукой вдаль и, взявшись за борт, легко спрыгнула вниз.
Вскоре на дороге показалась странная подвода. Большой ящик, прикреплённый к дрогам, тащила тощая кобылёнка с обтрёпанным хвостом. Ящик был похож на те, в которых возят хлеб, но значительно шире и высокий — в рост человека. На передке, свесив ноги, сидел возница, старый и дряхлый старикан с трубкой в зубах, по прозвищу «Затычка». Дед хотя и состоит в колхозе, но никогда в нём не работает, а отирается то около кооперации, то в сельсовете, а то и просто уходит из села невесть куда. Спросу с него никакого нет: стар уже. Рядом с ним, в той же позе, сидела продавщица сельпо, тётя Катя, в белом фартуке и таких же нарукавниках. Полное её тело колыхалось при каждом покачивании возка, а лицо было сердитым. Дед Затычка, наоборот, был весел, как всегда, и когда подъехал к нам, то приложил руку к козырьку и произнёс тоненьким голосом:
— Прибыл на каникулы!
Он, кряхтя, сполз с передка на землю и немедленно пристроился отдыхать прямо на земле, животом вниз.
Вдруг из-за фургона, с задка, ловко соскочил тощий, щупленький председатель сельпо и молодцевато воскликнул:
— Привет трудовому народу! — Он отряхнул брючишки, дунул почему-то на рукав коричневой тужурки, поправил серенькое кепи, тронул двумя пальцами узел галстука и произнёс: — Приступим, Катерина Степановна! Пожалуйста!
Но та слезла не сразу. Она поставила сначала ногу на оглоблю, — отчего дуга перекосилась, а клячонка пошатнулась, — а затем: уже грузно спустилась вниз.
— Фух-х! Боже ж ты мой! — произнесла она, вытирая лицо фартуком, и открыла двери фургона.
Товарищ Хвист заглянул внутрь своего походного магазина, осмотрел, всё ли в порядке, и улыбнулся. Серые бесцветные глаза устремились на тётю Катю. Говорят, что глаза выражают работу мысли, а вот у товарища Хвиста они, например, ничего не выражают абсолютно: наверно, врут люди… Поэтому, может быть, и трудно сразу понять, насколько он глуп или неглуп. Одним словом, он посмотрел на тётю Катю и обратился к ней так:
— Для начала, многоуважаемая Катерина Степановна, понимаешь, кружечку пивка — начальству. Без этого, каб-скть, нельзя… Начин — великое дело. (Часто употребляемое «как бы сказать» он произносил скороговоркой: «каб-скть».)
— Ты уж третью кружку вылакал: чем я буду расплачиваться? — проворчала продавщица вполголоса, но пива всё-таки налила.
— Напрасно, каб-скть, волнуетесь. — Он подмигнул тёте Кате, принял от неё кружку пива, отхлебнул глоток и объявил столпившимся колхозникам: — Только — в порядке очереди!
Настя о чём-то пошепталась с Анютой и сказала громко — так, чтобы все слышали:
— А горшков привезли, Ерофей Петрович?
От взрыва общего хохота даже и лошадёнка засеменила ногами. Казалось бы, что тут смешного? Но это был намёк на то, как в прошлом году Ерофей Петрович выехал без возницы и забыл торбу; когда же потребовалось дать лошади овса, он попробовал накормить её из горшка. Кончилось всё это тем, что лошадь укусила его за плечо. С тех пор Ерофей Петрович возненавидел всякую глиняную посуду и прекратил торговлю ею. А колхозницы прямо-таки взвыли без этой посуды. Вообще, по сельскому хозяйству Ерофей Петрович соображал плохо. По этой причине он завёз в сельпо сотню хомутов громадного размера, из которых только один годился на Великана. Все же остальные валяются на складе и по сей день. А ведь он, по его словам, руководствовался совершенно правильным принципом: «Маленький хомут налезет не на каждую лошадь, а большой — на любую». Вероятно поэтому же кобылёнка, запряжённая в фургон, могла бы при желании пролезть в свой хомут с ногами.
И почему только люди смеются? Не понять. Вот и теперь, когда все смеялись, Ерофей Петрович не пошевелил бровью: он пил пиво и изредка посматривал вверх, на облака.
Все стали подходить к дверцам фургона и покупать — кто спичек, кто табаку, кто платок.
— В порядке очереди! — ещё раз предупредил Ерофей Петрович. Но никто его не слушал.
Подошёл и Прокофий Иванович. Сначала он бросил взгляд на фургон и ухмыльнулся; затем обошёл вокруг лошади, просунул руку до локтя под хомут, покачал головой и с горьким сожалением произнёс.
— Животная.
Ерофей Петрович искоса осмотрел его с ног до головы, тоже ухмыльнулся и отвернул лицо в сторону.