А если он все-таки узнает? Мало того, что вещи, так еще и чужой ребенок, оставленный на весь день в квартире… И кроме того, это грубое нарушение договора о съеме. Да вы знаете, что он с нами сделает?
И тут Виолетта неожиданно вздыхает, потом опускает голову, потом опять вздыхает, глядя мне в глаза, и говорит:
Ничего он вам не сделает, это я гарантирую. Видите ли, Маша, я не хотела говорить, но видно придется: Чудновский мой бывший зять, а мальчик — его сын.
Я замираю. Сейчас главное не показать… Ничего не показать. Я пытаюсь сконцентрироваться на ее речи.
«Только Диме лучше бы не знать про это все, — говорит она, — они с дочерью и без того беспрерывно собачатся из-за ребенка. А тут еще эта неудачная сделка с орхидеями, дурдом же, натуральный, — стыдно рассказать, а так мы через пару дней съедем, и следа не останется. А, Маша?»
Я ее почти не слышу. Я, как ни странно, думаю сейчас вовсе не о том возе забот, который она собирается опрокинуть на мою голову. Я, как ни странно, думаю о причудах любви. Ведь вот что получается. Стоит передо мной бывшая теща Чудновского. Теща — даже в звучании этого слова гиблый змеиный быт, шипение и брызги злой слюны из поломанного коммунального крана. Ну и где все это, спрашивается? Все, к чему имеет отношение Чудновский, оказывается мучительно-нарядным, словно приподнятым на пьедестал. На Виолетте что-то вроде пончо ярко-синего цвета. Кожа покрыта ровным загаром, о котором можно только мечтать. Красивая тетка, а дочка у такой наверное вообще супермодель — иначе и быть не может.
«Мальчик умный, его не надо как-то специально развлекать, — тараторит Виолетта поспешно, — у нас детские диски. Поставите ему диск, и занимайтесь своими делами. Или книжку ему дайте — я принесу с вещами — „Очень голодная гусеница“. Он может целый час ее рассматривать».
Я внимательно слушаю. Я — очень голодная гусеница, перед которой только что помахали сочным зеленым листком. Моей любви остро не хватает информации. Я столько раз допрашивала каждую прищепку, висящую на балконной веревке, каждую пуговицу, забытую Чудновским в ящике стола, а теперь за пару дней смогу узнать о нем больше, чем узнала бы за пять лет, проведенных в его квартире. И почему бы не побыть с мальчиком? Завтра я могу взять отгул. Давно пора, кстати, отгулы у меня накопились.
Я должна спросить соседок, — отвечаю я, — но я знаю, что они скажут. Им все равно. Они обе уезжают на выходные.
Придя вечером с работы, я вижу, что вещи Виолетты уже здесь. Знакомая картина: дрейфующий плот, собранный из остатков кораблекрушения. Впрочем, нет, это не плот. Вещи Виолетты не рассказывают никаких трагических историй. Они компактно и продуманно упакованы в дорогие и модные дорожные сумки. В самом центре огромный вертикальный чемодан на колесиках, длинный и лаковый, как Роллс-Ройс. Если это и плот, то кладь на нем, не пожитки растерянных, чудом спасшихся бедолаг, а скорее снаряжение опытных моряков.
Мальчик спит на разложенном диване. Виолетта, вышедшая из душа с полотенцем на голове ходит по комнате, держа у уха мобильник. Пока я снимаю туфли в прихожей, я слышу, как она говорит: «Склада под бутылку у меня нет. Ты уж подсуетись, Витюш, у меня бутылка пойдет через неделю». Я прохожу на кухню, достаю еду из холодильника и слышу: «Он доверился этим Марикам, а эти Марики его кинули». И, наконец, неизменное: «Денег нет — деньги будут».
Наконец она появляется на кухне, загорелая, плотно сбитая, завернутая в ярко-синее полотенце с дельфинами и морскими звездами, и я вспоминаю, что дело не в том, что она только из душа. Я всегда видела ее одетой вот так, завернутой в цветные платки. Пока было тепло, это были пестрые парео, а когда похолодало — яркие пончо. Видимо, весь ее гардероб — это попросту стопки сложенных отрезков ткани, кто бы мог подумать! Да-а, вот она какая, теща Чудновского. Как все-таки неожиданна всегда чужая жизнь, как непостижим ее алгоритм!
Виолетта сушит волосы феном и дает мне последние указания. Она рассказывает мне про мальчика: что-то еще об его простых детских ритуалах и привычках. «Поить его по утрам только Шоко». Днем можно дать колу, но разбавить наполовину водой. Наконец она собралась. Причесанная, накрашенная, завернутая в очередной (серый в корректную крапушку, видимо изображающий деловой костюм) кусок шерсти, она исчезает. Мальчика не слышно. Мальчик спит.
— Почему ты ешь это черное?
Я сижу на кухне и пью чай, а он стоит в дверях, и смотрит на меня. Я застываю, и с усилием, едва не подавившись, глотаю заварку. Мальчик в белых трусах и маечке, такой же смуглый, как Виолетта, с маленьким личиком и большими глазами. Ох уж эти глаза! Мне кажется, что передо мной не ребенок, а маленькая видеокамера, которая медленно поворачивается в разные стороны. Я не могу ничего сказать, не могу открыть рот. У меня сейчас чаинки на зубах, наверняка все зубы черные. Это, разумеется, поразит его воображение, и он это запомнит и расскажет Чудновскому: «Папа, а у Маши черные зубы!»
— Привет, мычу я, изо всех сил водя по зубам языком, — чаю хочешь?
— Шоко, — звучит короткий приказ.
«Шоко». «Еще Шоко». «Дай Шоко!» Я считаю стаканы. Он уже выпил шесть, это не вредно? Куда, интересно, это все помещается?
— Знаешь, ты не обязана поить его каждый раз, когда он требует, — бросает мне Майка, доставая из холодильника свой йогурт. Ну да, точно, — вспоминаю я, — детям же до фига всего запрещают, это нормально.
— Нет, этого на сегодня достаточно! — говорю я строго, словно проверяя звучание нового инструмента. Он не спорит. Даже наоборот — бодро кивает. Даже, кажется, с облегчением.
Все утро ушло на вливание в ребенка дюжины чашек с Шоко и на вопросы. Он неожиданно легко воспринял новость: «Бабушка уехала ненадолго, но она приедет». Он вроде бы не напуган. Но он пристально за мной следит. Стоит мне сделать малейшее движение, и новые вопросы надвигаются как оползень. «Что это на холодильнике? Что это синее у тебя на тапке? Что это, желтое, что ты насыпала из той банки? Почему ты делаешь губами вот так?» Может, стоит попробовать вообще не шевелиться? Я сажусь на табуретку.
— Почему ты не двигаешься?
— Я не двигаюсь, потому что я думаю.
— Ты думаешь, что ты кукла?
Господи, да как они живут, эти родители, под постоянным наблюдением? Неужели можно привыкнуть к тому, что гигабайты информации о тебе оседают в памяти этого маленького компьютера? Тысяча кадров в секунду, и любой из них может быть извлечен из папки много лет спустя — так я отчетливо помню оспины на руке незнакомого пляжника или как неожиданно хищно выглядели тети, когда надевали плавательные шапочки. Но ведь это мне на руку! Как знать, может, ему запомнится что-то хорошее? Может, спустя несколько лет подросший мальчик скажет своему отцу, красиво постаревшему Чудновскому: «А помнишь Машу? Ну ту, что снимала тогда нашу квартиру? Она мне нравилась. У нее на скуле была родинка, похожая на арбузную семечку. Она умела заваривать чай. У нее были тапочки в виде уток, а к ключу вместо брелока она привязывала воздушный шарик».
В обед звонят тети.
Почему она оставила ребенка? Почему тебе? Ты видела ее паспорт? Она не вернется, и тебе придется иметь дело с полицией. Он уже переболел ветрянкой? А корью? Посмотри, нет ли на нем пятен. Ты помнишь, что у тебя нет никаких прививок? Ты не болела детскими болезнями, а для взрослого человека корь смертельна. Он ел? Не давай ему мандарины, там скользкая пленка, ей легко подавиться. Если он все-таки подавится, переверни его и держи за ноги.
Я смотрю на мальчика. Он и в самом деле какой-то слишком новенький, как маленькая дорогая вещь, которую легко сломать, только еще хуже. То есть — лучше. Но тети правы, надо быть начеку. Смогу ли я его перевернуть и держать за ноги, если он вдруг подавится? Сколько он вообще весит? Внезапно мне страшно хочется к нему прикоснуться.
Я говорю:
А мы с тобой
Весело пляшем,
Цветы собираем во рву.
И я тебя
Солнышком нашим
И радостью нашей
Зову.
Я беру его под мышки и верчу. (А вдруг так нельзя? Вдруг детей сейчас полагается спрашивать: «Можно тебя повертеть?») Но он уже хохочет. Откуда-то он сразу понял все, словно когда-то уже прожил ту, нашу с тетями, клеверную, ситцевую, дачную жизнь.
Он просит еще. «Обнимать и швырять! Еще! Обнимать и швырять!» — так он это называет.
И тут я пугаюсь. Он ведь едва-едва знает русский. Скажет бабушке и отцу: «Маша меня обнимала и швыряла». Это еще в лучшем случае, мало ли чего он там может напутать. Недавно я видела передачу, где детей учили спасаться от педофилов. Там, на этом тренинге, дети были очень понятливые. Они как-то легко вошли в ситуацию, особенно одна девочка. Психолог изображала порочного взрослого, который гладит ее по голове, а девочка полемично так скашивала глаза, приподнимала одну бровь и говорила: «Вы трогаете мои волосы!»
«Что за поганая жизнь! — сказала я потом Майке на кухне, — у тебя в любом случае отнимут детство: либо ты будешь изнасилован по наивности, либо — запуган, и раньше времени умудрен. Так стоит ли устраивать весь этот бедлам, ведь посмотри, до чего дошло: скоро человек, захотевший погладить ребенка по голове, будет подавать официальный запрос. Учитель не положит руку на плечо ученику. Мужчины и без того уже давно боятся прикасаться друг к другу, скоро и женщины прекратят. А потом родители перестанут прикасаться к детям. Истину говорю, что грядет день, когда нельзя будет погладить ни чужого кота, ни собаки, и человек, поливший чужой фикус, будет брошен в тюрьму, и покормивший чужих аквариумных рыбок — предан смерти».
…Я и в самом деле часто думаю об этом. Я смирилась с тем, что мы живем в другом мире, где реки заражены, а луга застроены многоэтажками, но почему у нас забирают любовь? По кусочку, по сантиметру — она сжимается; огромный цветущий луг стал размером с носовой платок.