иком в строительстве истории кубанского казачества в смутные годы. Однако автор в этом тексте гораздо менее заметен. Он, скорее, наблюдатель, хотя активно участвует в повстанческой эпопее.
Воспоминания будут интересны даже тем, кто прочел сотни воспоминаний русских офицеров.
В Красном стане. Записки офицера
Часть первая[10]
I. Приезд в Екатеринодар. – Вокзал. – Эвакопункт. – Американский лазарет. – Начало эвакуации. – Бунт раненых. – Плен
В конском вагоне меня довез мой вестовой, казак Яков Мельников, до Екатеринодара. Дорогу помню смутно. Вспоминается конская морда, дышащая теплым дыханием мне на голову; припоминаю, что наш поезд остановился где-то в чистом поле и зачем-то в нашем вагоне поставили пулемет. Вероятно, померещились вблизи красные.
Приехали мы в Екатеринодар ночью. Первый приступ возвратного тифа, видимо, проходил у меня, так как я двигал ногами и доплелся через бесконечное станционное железнодорожное полотно до вокзала в надежде здесь дождаться утра, чтобы затем попасть на эвакуационный пункт и получить отсюда назначение в какой-нибудь лазарет.
На вокзале была обычная картина отступления армии: все скамьи, стулья, столы, стойки и пол были завалены больными и ранеными солдатами и офицерами. Пройти через станционное помещение было делом нелегким: приходилось идти не по полу, а по лежащим в серых шинелях стонущим, бредящим, мятущимся в агонии существам. Вся эта больная, завшивленная серая масса валялась здесь в чаянии лазаретной койки. Многие ожидали неделями. Но лазареты были так колоссально забиты искалеченными, обмороженными и ти фозными, что некоторые здесь же, на вокзале, на сыром грязном полу, находили вечный покой и отдых от нечеловечески трудного похода во имя Великой, Единой и Неделимой…
Был конец февраля 1920 года. Весна уже заметно входила в свои права, но все же еще было сыро и холодно, особенно для нашего брата – больного.
– Ваше благородие! Тут нечего нам оставаться. Вша одолеет, – сказал мне мой верный Мельников. – Идешь, а она под ногой хрустит. Тут ейное царство.
Мельников был старый казак и, несмотря на революционные годы, не мог отказаться от старой привычки говорить «ваше благородие».
– А куда же нам деться? До утра ведь еще часов пять-шесть.
– Лучше на дворе переночуем. Ведь заедят они вас. А мы в бурку закутаемся, ноги полушубком завернем, – нянчился со мной Мельников.
Прошли мы по живым трупам через вокзал. Перед вокзалом расположен маленький сквер, где под каждым деревом лежал кто-нибудь и спал. Мельников довел меня до дерева, приставил к нему, чтобы я не упал, и принялся расчищать землю для моей импровизированной кровати. За неимением веника или чего-нибудь другого подходящего для такой работы, он обнажил шашку и принялся ею скоблить землю, заботливо очищая ее от паразитов, которыми, по его мнению, была покрыта вся русская земля.
– Да хватит уже, Яков! Уложи меня, сделай милость, поскорее!
– Еще одну минуточку потерпите, ваше благородие! Апосля же будет вам спокойнее…
Он завернул меня в бурку, в одеяло, в полушубок и, как нянька, всю ночь подтыкал под меня всю эту слож ную покрышку, боясь, как бы его офицер не простудился.
Утром Яков под руки привел меня на эвакопункт. Тут творилось что-то неописуемое. Весь двор эвакуационного пункта кишел больными и ранеными. Длинной вереницей, по одному вся эта беспризорная тысячная орава, толкаясь и ворча, протискивалась в двери амбулаторного приема для освидетельствования. Прием до 12 часов дня. Сколько же останется непринятыми и вынужденными ожидать завтрашней давки и толкотни у дверей эвакуационной комиссии? У протиснувшихся счастливцев комиссия констатировала тиф, ранение или еще что-нибудь, снабжала серую шинель бумажкой, указывающей очередь поступления в лазарет и госпиталь, – и этим дело кончалось.
Начинались дни, а то и недели ожидания на вокзале или под деревом в сквере койки в лазарете.
Екатеринодар забивался ранеными, эвакуированными с пунктов, оставляемых красными…
Мне посчастливилось: при эвакуации из дивизии начальник дивизии генерал К. снабдил меня личным письмом к старшему врачу американского лазарета в Екатеринодаре, и меня приняли без всяких очередей. Нашлась койка, моему вестовому неофициально разрешили быть при мне.
Прошел день, другой… Я чувствовал себя очень плохо. Когда температура немного спала и я стал понимать, что делается вокруг меня, я узнал, что со мной в палате ле жит начальник штаба 2-го Донского корпуса Генерального штаба полковник Поливанов. К составу этого корпуса принадлежал и я. Полковник Поливанов тоже был в тифе и тоже только-только стал приходить в себя.
– Дела плохи… Был у меня сегодня казак из штаба… Мы отходим… Что это только будет… – говорил Поливанов.
Вечером 3 марта лазарет засуетился. Врачи обходили все палаты и составляли список для эвакуации. Записывали только раненых и выздоравливающих, инфекционные в список эвакуируемых не включались.
Я чувствую себя совершенно бессильным, но мне передается общая нервность настроения палаты. Я собираю остаток сил и прошу доктора эвакуировать меня.
– Я чувствую себя ничего… Я могу сам двигаться… – уверяю я врача еле ворочающимся языком, с полузакрытыми глазами, почти в бреду.
– С такой температурой нельзя. Подождите, спадет температура, и вас отправим, – говорит доктор.
Полковнику Поливанову надоело просить; он приказал своему вестовому одеть его и везти на вокзал. Врач запротестовал, но Поливанов все же поехал. К вечеру возвращается – не приняли. А ночью он скончался.
Это было 4 марта.
Около меня дежурит круглые сутки Яков.
– Ты, смотри, не брось меня. Вывези… Одень и положи на какую-нибудь повозку… Обозы все время идут через город… Смотри, может, наши пройдут…
– Слушаюсь, слушаюсь. Доктор не велят вам разговаривать, ваше благородие!
А за окном в это время тянутся поспешные вереницы обозов и войск. Сквозь тифозную дремоту и полузабытье слышу артиллерийскую стрельбу где-то совсем близко. Слышны пулеметы. Долетает чей-то разговор, что большевики под Екатеринодаром.
Температура у меня все растет; сестра меняет компресс за компрессом.
Моя палата переполнена офицерами, наперебой требующими, чтобы их эвакуировали.
– Вы не смеете бросать нас! – кричит безногий офицер. – Это предательство! Почему я нужен был, когда у меня были ноги, а теперь меня бросают. Это бесчестно! Я требую, чтобы меня эвакуировали!
– Дорогой мой! Вокзал до крыши набит. Уже никого не принимают!..
– Пусть здоровые вылезут из вагонов и идут пешком; пусть защищают поезда с ранеными. Это долг честной армии! Господи, да неужели же нет честных людей, которые пошли бы на вокзал и кричали о долге армии? – возмущается другой безногий офицер.
– Дайте нам вещи наши, мы на костылях пойдем, займем позиции под Екатеринодаром и лучше умрем в бою, чем ожидать расстрела на лазаретной койке!
Вещей не давали. Начинался лазаретный бунт. Раненые и больные сползали с кроватей и пытались выкарабкаться из лазарета на улицу, чтобы хоть как-нибудь уйти от надвигающегося плена.
Со стонами от боли, судорожно корчась, ползут бунтующие калеки по лестницам, скатываются вниз. Коридоры и палаты наполнены нечеловеческими воплями. Санитары водворяют на места восставших против плена и расстрела бессильных калек.
Я пытаюсь тоже встать с кровати, но не могу поднять отяжелевшую, точно свинцовую, голову.
– Яков, а где мой наган?
– Спите, ваше благородие, спите…
Ночью Яков ушел. Перекрестил меня и ушел с последними обозами, спешно громыхавшими по мостовым Екатеринодара, направляясь к мосту через Кубань.
6 марта утром в Екатеринодар вошел красный генерал Жлоба.
II. Батарея у собора. – Красные визиты. – Сотрудник политотдела. – Буденовец. – Комиссар Сибири. – Газета «Красная Кубань». – Лазаретные митинги. – «Азбука коммунизма». – Выписка из лазарета
Приступ возвратного тифа окончился, и я, хотя и ослабевший, мог кое-как шевелиться.
Где-то совсем близко работает батарея, отчего стекла в окнах моей палаты судорожно дребезжат и чуть не лопаются.
– Чья это батарея? Наша? Красная?
Доносится «Марсельеза»…
Пробираюсь к окну. Собор, площадь… А вот и батарея. Две пушки. Прямо под окнами лазарета. Реет около пушек победное красное знамя. По Красной улице идут стройные эскадроны с песнями. Скачут ординарцы…
В плену…
Я еле дотащился до кровати. Подходит сестра милосердия, укрывает меня, гладит по голове.
– Успокойтесь, больных они не тронут. Мы все будем просить, молить их. Я ночью из вашей полевой сумки достала все ваши документы и сожгла их, а вестовому вашему велела забрать с собою вашу шашку и револьвер. Он, бедный, плакал, когда крестил вас на прощанье.
Я заснул, и когда проснулся, то увидел на пустовавших койках новые лица. Рядом со мной, слева, чье-то молодое, хорошее лицо, совсем молодое. Бледно-золотые кудри красиво обрамляли его и капризными, непослушными кольцами свисали на матовый, скульптурный лоб.
Это уже красные.
Рассматриваю своего соседа, он – меня.
Чувствую, что совершилось нечто значительное и ужасное. Я окружен врагами… Вот один, другой, третий. Они тихо лежат на своих койках среди нас.
«Победители!» – проносится мысль и, как эхо, щемящей болью отдается в груди. Что-то горячее подкатывается к сердцу, оно становится ощутимым, и хочется стонать от бессилия.
Брови как-то сами сдвигаются, и на лицо ложится печать неприязни, вражды к тем, кто сейчас твой господин, а вчера ты стоял против него с оружием в руках и дрался с ним, как свободный.
Мой сосед заметил, видимо, эту маску вражды на моем лице и сказал, обращаясь ко мне:
– Что, товарищ, так мрачны?
Я не сразу ответил ему, но видя его славное, открытое лицо с приветливой улыбкой, отозвался и я:
– А разве нужно веселиться?
– Ну, не веселиться, так хоть и не смотреть таким букой.
Чтобы прекратить этот разговор, спрашиваю его:
– Вы ранены?
– Да, легко. А вы?
– Я болен тифом.
– Не эвакуировались?
– Нет.
Сосед улыбнулся и показал два ряда белых, крупных зубов.
– А куда же вам эвакуироваться, товарищ? Черное море не спасет вашу армию, там уже мы.
Замолчали.
– Вы офицер? – спрашивает меня сосед.
– Ему нельзя разговаривать, – вмешивается сестра и тушит наш разговор.
На душе тревожно. Вот-вот, думается, придут сейчас настоящие большевики и расстреляют. Вот чей-то громкий голос в коридоре. Много шпор звенит… Это они…
Входят в палату. Четыре человека в коммунистических островерхих шапках.
«Значит, сейчас», – мелькает в голове. Во рту сохнет. Нет оружия, защититься нечем.
– Здравствуйте, товарищи!
Несколько голосов робко отвечают:
– Здравствуйте!
– Тут есть и офицеры? – спрашивает один. На нем револьвер, шашка. Он без винтовки, а на трех остальных карабины за плечами.
– Есть, – отвечает сестра. – Добровольно оставшиеся, – добавила она, желая спасти офицеров.
– Кто? На каких койках?
«Кончено, значит», – решаю я. И чтобы скорее отделаться от неизбежного, я почти крикнул товарищу в коммунистическом шлеме:
– Я офицер! Расстреливайте!
Почти встав с кровати и расстегнув грудь рубахи, я в бреду кричал:
– Расстреливайте!
Товарищ подошел ко мне, уложил меня в кровать, укрыл одеялом.
– Успокойтесь, товарищ, успокойтесь! Красная армия – это не звери, как вы говорили своим казакам. Мы деремся с теми, у кого оружие в руках. Вас никто не тронет.
Товарищи обошли своих и о чем-то говорили с ними.
– Ну поправляйтесь, товарищи! До свидания!
Ушли. Приходили еще и еще какие-то вооруженные люди. Спрашивали, нет ли станичников своих, хуторцев, земляков.
Не верится глазам! Да красные ли это? Может, снился только сон? Пришли и не убивают? Что же означали наши нескончаемые разговоры о большевистских зверствах, расстрелах, вырезанных на голом теле лампасах и погонах?.. Неужели лгали? Кто же эти люди, с которыми я дрался два с лишним года и которых видел только коротко в бою, да разве еще жалкими пленниками, трофеями боев? Что они думают, во что верят? Да и верят ли?.. Вот они лежат, тихие, усталые. У моего соседа такое хорошее честное лицо и глаза, которым должна быть противна кровь. Быть может, они не так уж плохи?
С языка готовы сорваться сотни вопросов. Я говорю своему соседу:
– Странно… Ведь я, в сущности, воюя с большевиками, не видел настоящего большевика. В бою ведь не видно человека. Что вы за люди?
– Мы – звери, кровопийцы, убийцы…
– Да, так о вас я слышал. Ну, вот вы. Вы что делали в красной России? Вы простите меня за эти вопросы. Но вы мне задали загадку, вы разочаровали меня, если так можно выразиться.
Сосед рассмеялся, но потом сказал:
– Что ж, давайте поговорим. Спрашивайте, что вас интересует.
– Вы были офицером в нашей старой армии?
– Нет, не был. Я находился за границей в университете.
– А в Красной армии что делали?
– Я сотрудник политического отдела тридцать третьей дивизии.
– Это что за учреждение?
– Извольте. Мы ведем войну за определенные идеалы, смысл которых и значение понимает пока маленькая частичка России. А победить нужно. Теперь или опять очень нескоро. Ведь люди вовсе не так умны, чтобы понимать должное и справедливое. Для этой победы мы создали многотысячную армию из простых русских людей, умеющих стрелять, окапываться и прочее. Но этого мало. Мало научить человека стрелять, нужно еще внушить ему необходимость при данных условиях этой стрельбы. Он стреляет во имя революции, следовательно, его нужно сделать революционером, нужно окрылить его душу порывом, зажечь огнем ярким, заставить его видеть в красном знамени надежду и отраду. Наш политический отдел ведает политическим развитием армии. Мы учим армию политической грамоте, ибо только грамотный политически солдат может быть революционером. Наша задача, в частности моя, – политическое просвещение дивизии. Это с одной стороны, а с другой – мы являемся политическим контролем над жизнью дивизии. Работа наша очень интересна. Я около года сотрудничаю в тридцать третьей дивизии, и результаты работы нашей очень осязательны. Наши красноармейцы в курсе мировых событий; они разбираются в вопросах политической экономии, для них не секрет законы социальной динамики…
– Да, это большая работа, – сказал я, не скрывая улыбки. – Меня интересует только вот что: солдат Красной армии и солдат белой армии – это ведь люди одной России, одного развития, вернее, одинаковой отсталости, одного психологического уклада. Мне думается, что их умственный уровень не настолько высок, чтобы мировые события, дебри политической экономии, спорные законы социологии и прочие интеллигентские идеи могли стать темой для их мозговой работы. Нельзя же, согласитесь, говорить о тригонометрии, не зная геометрии. Что для простого человека значат теории Тарда, Михайловского, Прудона, Маркса…
– Это так и не так. Конечно, нельзя заставить рядового бойца нашей армии мыслить, опираясь на целую библиотеку трудов по политической экономии и социологии. Тард и Михайловский не для них. Но что право на труд принадлежит тому, кто создает ценности, что история общества есть бесконечная борьба классов, что белое бело, а черное черно – об этом можно говорить, об этом должно говорить, и это вполне понятно рядовому красноармейцу. Мы не ставим себе задачу сделать красноармейца интеллигентом с университетским образованием, но сделать из него критически мыслящую личность мы должны. Согласитесь, что нельзя же привлечь члена Красной армии к строительству уклада новой жизни, нового общества, не дав толчка его мыслям. Мы перерабатываем его голову, настраиваем на определенный лад его психику, мы варим его в котле новых идей и нового жизнепонимания. Мы побеждаем косность и индифферентизм красноармейца, и эта победа приводит нас к победе на поле сражения. Иллюстрация для вас налицо!
Сотрудник политотдела улыбнулся. Разговор оборвался. Конечно, можно было возразить и указать на более верные причины наших неудач, но зачем это? Убежденного коммуниста скучно разубеждать, да и небезопасно.
А коммунист продолжал:
– Вот вы говорите, что солдат белый и солдат красный – это люди одной России. Это, знаете, глубокая ошибка, грубая ошибка! Психика человека как музыкальный инструмент, который можно настраивать на тон ля, ре, си и так далее. Народ – это не есть нечто психически законченное раз и навсегда и потому неизменяемое. Можно заставить звучать страну на ре, смею вас уверить. И у нас звучит страна на ре. Ваши солдаты воспитываются, чтобы быть стрелками, артиллеристами, саперами. А у нас это на втором плане. Главное, мы сапера этого и артиллериста делаем революционером.
– Фабрика революционеров своего рода! – заметил я.
– Да, да! Мы далеки от мысли считать, что революция творится доброй волей народа. Народ безлик, народ – это стадо. Без вожаков революция немыслима. Я скажу даже больше: мы делаем насилие над психикой русского человека, но это насилие творится во имя светлых идей, для счастья насилуемого трудового народа.
– И ваш революционер есть, как вы говорите, критически мыслящая личность? Вообще, то, что вы мне только что говорили, есть план работы, ваша идейная концепция, желание – или вы говорите о совершившемся? Я никак не осиливаю мысли, чтобы красноармеец или белоармеец, это безразлично, могли бы вдруг, по мановению того или иного цвета волшебной палочки стать критически мыслящей личностью.
– Вы принадлежите к разряду Фом неверующих. Вот поправитесь и сами вложите перста в раны. Почти три года Красная армия воспитывает солдата, а за три года медведей учат танцевать.
– Фома я, Фома! Критически мыслить…
– Да, то есть отличать врага от друга, белое от черного, – начинал нервничать мой собеседник.
Так вот они какие, эти большевики… Ну а как же они, такие идейные, люди с гигантскими планами о перевоспитании всего человечества, как они создали Чрезвычайку, о которой я много слышал и которая является самым ужасным, что создала их революция?
Я спросил после долгой паузы своего соседа:
– А верно это, что Чрезвычайка расправляется самочинно, что она государство в государстве? Ее мы представляем себе в виде застенка.
– Чрезвычайка…
Сосед потер себе лоб и не сразу ответил.
– Чрезвычайка – это грозное учреждение. Она страшна для всех. Никто не застрахован от нее, если только будет хоть тень подозрения в измене революции. У нее исключительные права, но и исключительная ответственность. Немало чекистов сами становились жертвами своей же Чрезвычайки. Революция вообще жестокая штука. Она требует крови. Без крови не родится новое общество. Чрезвычайка ужасна, но Чрезвычайка неизбежна. Берегитесь ее…
Сказано это было строго, искренно, значительно. Я чувствовал, что сосед мой к Чрезвычайке относится если не со страхом, то, во всяком случае, с должной осторожностью.
Мой первый красный знакомый не был похож на тех красных, о которых я слышал и дело рук которых видел во время двухлетнего похода.
В палате лежал еще один красный – донской казак, буденовец, здоровый, молчаливый детина. Несколько дней никто от него не слышал ни слова, но вскоре услышали.
В палате у некоторых больных хранились тайком под матрацами и подушками вещи. Это запрещалось. Еще более запрещалось таить оружие. Об этом нас предупредили красные еще в первый день своего появления.
– У кого хранится оружие в палате, должен немедленно сдать таковое. Кто не сдаст – будет расстрелян на месте!
И что же: у одного больного кубанца под подушкой оказался кинжал, фамильный кинжал. Буденовец это заметил, как зверь бросился к кровати кубанца, выхватил кинжал и закричал:
– Белогвардеец, сукин сын! Расстрелять! Сестра, зови комиссара.
Поднялся переполох, не обещавший ничего хорошего.
– Зови сюда комиссара! – кричал буденовец. – Вы все тут сволочи!
Кончилось дело благополучно. Кинжал вызванный комиссар отнял, и только сорокоградусная температура кубанца и его невменяемость спасли его от… может быть, расстрела. Нас комиссар предупредил, что, если только еще раз повторится подобный случай, расстрела не миновать.
– Следите друг за другом. Отвечать будет вся палата.
– Я вас, супчиков, знаю, – не унимался буденовец. – Ждете, что восстание будет… Если и будет – так пикнуть тут не успеете… Сам всех перережу.
У буденовца болезнь осложнялась. У него было настолько обморожено лицо, что нос отвалился. Начиналась гангрена головы. Чувствуя близкий конец, буденовец стал проявлять признаки большого беспокойства за что-то хранившееся у него под подушкой. Он часто вынимал это «что-то», бредил им. Сестра, видя, что «что-то» беспокоит больного, решила убрать от него предмет беспокойства. Этот предмет оказался сумкой с бриллиантами, золотом, жемчугом.
Если бы вещи умели говорить, они поведали бы миру свою кровавую историю.
Через несколько дней к нам в палату поступил еще один больной, за которым особенно ухаживали все, начиная от доктора и кончая сиделкой. Знаки внимания ему оказывал сам лазаретный комиссар. Этот высокий больной был комиссаром торговли и промышленности Сибири.
– Вы сибиряк? – спросил я как-то его.
– Нет, я петербуржец. Недавно только получил назначение в Сибирь. Как только поправлюсь – поеду.
– А я долго живал в Сибири. Интересный край, самобытный, богатый вообще, а еще больше своими экономическими особенностями. Вам трудно будет там комиссарствовать. Сибирь нужно знать.
– Мне сейчас подбирают литературу о Сибири. Я готовлюсь к работе. А потом сибирские особенности, как вы говорите, не страшны. В Сибири должна быть та же экономическая политика, что и у остальной Советской России. Моя задача будет не развивать эти особенности, а нивелировать их.
Вот уже у меня три красных знакомства. В маленьком осколочке зеркала отражается мир, как и в целом зеркале. В этих трех советских осколочках я видел уже Советроссию, знаменитую РСФСР.
Кстати сказать: комиссар торговли и промышленности Сибири по образованию был студентом какой-то консерватории по классу пения.
На другой же день по занятии красными Екатеринодара стала выходить газета «Красная Кубань». Других газет не было. Все старые газеты, естественно, смолкли. Я жадно следил за «Красной Кубанью».
– Где наша армия? Что с ней?
Смутны были ответы. «Победа, победа, победа», – кричала газета, а куда девалась армия, какими дорогами она пошла – все это оставалось в тумане. Газета называла гомерические цифры пленных. Я только значительно позже узнал, что остатки армии все же перебросились в Крым и что только кубанцы сдались вместе с атаманом генералом Букретовым на милость победителя, да и то по необходимости, вследствие невозможности погрузиться на суда и следовать за армией.
«Белой армии больше не существует. Остатки ее бродят по лесам Линейной Кубани. Песня белых спета. Пред нами стоит теперь задача уничтожить местную контрреволюцию, и тогда начнется заветный период строительства Советроссии. Ура, красные солдаты! Ура, красные вожди и командиры!»
Газета была переполнена декретами. Один декрет требовал сдачи районным комендантам всего казенного имущества, обмундирования, снаряжения, лошадей и прочего, оставшихся после белых.
«За неисполнение этого декрета виновные подвергаются расстрелу без суда и следствия».
Другой декрет требовал учредить немедленно домовые комитеты, которым надлежит к определенному сроку представить списки всех живущих в доме с указанием, кто из них так или иначе причастен к Добровольческой армии.
«Неисполнение настоящего декрета, а также сокрытие жильцов повлечет за собою расстрел без суда и следствия председателя домового комитета».
Третий декрет объединял домовые комитеты в квартальные. Председатель квартального комитета отвечал головой за весь свой квартал. На должность председателя домового или квартального комитета не мог быть выбираем бывший офицер, чиновник или чин полиции.
Декрет о регистрации офицеров, декрет о хлебных карточках, декрет… миллион декретов – и за все смертная казнь.
Наряду с этими, пахнущими кровью декретами газета пестрела статьями, посвященными школьному делу, дошкольному воспитанию, художественному развитию. Но газета не скрывала, что и школа, и внешкольное образование, и художественные студии – все это будет окрашено в коммунистические тона.
«Довольно диктатуры буржуазии! Теперь мы будем строить жизнь! Мы будем воспитывать детей! Мы будем ковать граждан, достойных великой революции! Прочь с дороги, кто не с нами!»
Потянулись дни плена…
В лазарете произошли кое-какие перемены: появился комиссар, хозяйственный комитет, культпросвет.
Врачебный персонал, за исключением старшего врача, остался прежний. Старший врач ушел с армией, боясь кары за свою белую работу в Добрармии. Казалось бы, что все должно идти по-старому, раз весь аппарат лазарета оставался старым. Но с первых же красных дней что-то надломилось в быте образцового лазарета. Полы стали мыться не каждый день. Сиделки стали менее внимательны, пища стала хуже и запаздывала. Белый хлеб, точно по приказу, исчез в нашем лазаретном пайке. Младшая лазаретная братия почувствовала, что у вчерашних хозяев лазарета пропал авторитет. Сегодня сиделка грубит палатной сестре, вчера это было невозможным. У медицинского персонала появилась неуверенность в работе, неопределенность отношений не только к лазаретным служащим, но и к больным, особенно красным.
Сразу как-то нарушился весь строй лазаретной жизни. Бывало, прежде посетители заходили в палату только в определенные часы, не курили в палате, облекались при входе в больничные халаты. Все это осталось, точно по декрету, позади. Теперь посетители приходили и уходили в течение всего дня. Дым от курения стоял коромыслом. Щелкали семечки в палате. Сестра терялась и молчала.
В коридорах устраивались митинги для служащих лазарета и больных. Выступали какие-то молодые люди, говорившие, что Красная армия – авангард мировой революции, что «мы» победим не только русскую буржуазию, но вообще империализм, под какой бы географической широтой он ни обретался.
Слушатели вводились в круг новых для них понятий – классовая борьба, социализм, коммунизм, империализм, буржуазия и пролетариат.
Образовалась в лазарете партийная комячейка. Желающие приходили и поучались коммунистической премудрости. Сходил один раз и я на урок. Любопытство взяло верх. Лектор читал нам толстую книгу Бухарина «Азбука коммунизма». Написана книга очень популярно и в комментариях лектора вряд ли нуждалась даже в лазаретной аудитории, но лектор все же иллюстрировал ее, отчего многое становилось окарикатуренным. Бухарин не поблагодарил бы за такую азбуку коммунизма.
После лекции я попросил «Азбуку коммунизма» в палату. Лектор дал книгу, и я не без интереса проглотил ее в два дня. В главе «Военные инструктора» Бухарин говорил, что Красная армия, к сожалению, не может еще обойтись без старого офицерства, так как кадры красных офицеров не успели вырасти, да и молодой красный офицер не всегда имеет достаточно опыта в командовании большими войсковыми соединениями. Красная армия терпит в своих рядах старое офицерство, смотря на него как на неизбежное зло.
«Офицер в Красной армии занимает то же положение, какое занимал рабочий в капиталистической России. Рабочий был рабом существовавшего экономического уклада, офицер – раб нашей Красной армии. Мы выжимаем из него военный опыт, как старая Россия выжимала из рабочего его рабочую силу».
Так же откровенно была написана вся «Азбука».
Было и еще одно нововведение в лазаретном быту: появился врач-коммунист для участия в медицинских комиссиях лазарета. Он назначал на комиссию, и от него зависело, лечиться ли еще больному или стать здоровым. Мне предложили стать здоровым и назначили на комиссию, хотя на ноге еще не зажил абсцесс, да и вообще я еле передвигал ноги.
– Получите лазаретное удостоверение и зарегистрируйтесь в Особом отделе Девятой армии. Вас там возьмут на учет, – сказали мне в лазарете и выписали.
Прихожу в цейхгауз за своим чемоданом.
– Позвольте получить мои вещи, – говорю.
– Сейчас. Откройте ваш чемоданчик, мы посмотрим, что у вас там делается.
– Прошу.
В результате у меня отобрали часть белья, френч, брюки, фотографический аппарат и еще что-то, уж не помню что.
– Это у вас сверх дозволенного, – объяснили мне.
– Но ведь это не казенное, а собственное!
– Это не у Деникина, у нас собственности, товарищ, нет. Есть декрет, что каждый может иметь только определенный комплект вещей.
Я начинал чувствовать на себе советский режим.
– Что будет дальше? – думал я, оставляя стены американского лазарета.
III. «Снимите погончики!» – Моя первая регистрация. – Idee fxe. – Персидский консул. – Калифы на час. – Красный Екатеринодар. – «Романтики». – Встреча со старым другом. – «Восстание делать!» – Подготовка первомайского восстания. – Провал заговора. – Парад
Апрель. Теплое солнышко. После палаты так полно дышит грудь. По улицам движение. Всюду видны красноармейцы. На Соборной площади идут строевые занятия. Вид у солдат наш. Сразу не отличишь, кто занимается – красные или мы. Долетают знакомые команды. Подсчитывают ногу, по-старому слышится отчетливое «ать, два, три»…
Тут и там на улицах офицеры, все на них офицерское, только нет погон и оружия. И я в том же наряде. На френче отчетливо видны следы отпоротых погон. Никто не останавливает. Вид у офицеров совсем не тревожный. Встретил знакомого офицера.
– Ну как? – спрашиваю его.
– Живем пока… Нам нужно еще будет повидаться. Запомните мой адрес: Гимназическая, дом номер…
Он мне рассказал, как его в офицерской форме поймали на улице:
– Я был у знакомых. Мой полк стоял в городе, и я был уверен, что полк до утра никуда не пойдет. У знакомых заночевал. На рассвете шестого марта слышу стрельбу. Бегу в полк. Смотрю – по улицам уже разъезды красных. Я оторопел. Только хотел шмыгнуть во двор, окликает меня разъезд: «Эй, товарищ офицер, снимите погончики! Поносили и будет. Пора и честь знать!» – и поскакали дальше по улице.
И от многих я слышал, что офицеров на улице не убивали, не оскорбляли. Предлагали снять погоны, сдать оружие. У одного генерала какой-то жлобинец хотел снять с плеч шинель на красной подкладке. Генерал растерянно стал снимать с себя шинель, творя молитву, чтобы только этим окончилась неприятная история. Эту сцену заметил другой разъезд, отобрал у любителя генеральских шинелей лошадь и повел его к самому Жлобе на расправу. Шинель вернулась к генералу. Говорили, Жлоба собственноручно расстрелял нескольких своих всадников за грабежи. У Жлобы был приказ, в котором он писал, что Красная армия – это не Красная гвардия, позволявшая себе необузданный разгул и произвол. Красная армия – носительница чес ти Советской Республики, и всякий красноармеец, позволивший себе совершить деяние, несовместимое с достоинством защитника республики, найдет в нем, Жлобе, беспощадного судью.
Потихоньку добирался я до здания Особого отдела 9-й Кубанской армии, останавливаясь на всех углах, чтобы отдохнуть и почитать приказы, объявления, декреты и плакаты, которые в изобилии развешивались на заборах. Вообще писалось в Екатеринодаре неимоверное множество всяких бумаг. Прошел месяц с небольшим, как появились на Кубани красные власти, а номера всяких декретов и объявлений доходили до четырехзначных чисел.
Проходя мимо церкви, я увидел на церковном заборе несколько цветных плакатов и объявлений. Подошел почитать, о чем пишут и что за плакаты. Объявления гласили, что, согласно декрету Совета народных комиссаров, церковь отделена от государства. Церковная служба, как и религия – это частное дело. Обряды не запрещены рес публикой, но некоторые церковные обряды без санкции красных учреждений не допускаются. Так, например, крестные ходы могут устраиваться только с разрешения начальства, как равно и похороны. А рядом висят плакаты с разоблачением чудесных мощей целого ряда святых. Приведены фотографические снимки «вскрытия». На заборе же громадными буквами плакатная надпись: «Кто срывает эти объявления, тот – контрреволюционер! Смерть контрреволюционерам!»
Побрел я дальше в Особый отдел. Зашел во двор. У столиков толпятся офицеры за получением регистрационных листов. Все идет по-хорошему, хотя, пока я добрался до столика, регистрирующего букву «С», успел прочитать четыре объявления о том, что уклонив шиеся от регистрации будут рассматриваться как агенты Деникина, и подлежат поэтому расстрелу на месте без суда и следствия. Получил длиннейший опросный лист. Состав армии, характеристика крупных начальников, планы армии, взгляд регистрируемого на поражение Деникина, причины службы в белой армии, что мешало перебежать к красным, верит ли регистрируемый во всеобщую победу большевиков, партийность, желает ли войти в коммунистическую партию, отношение к ней, если не желает войти в партию, то почему; желает ли служить в рядах Красной армии, какую должность хотел бы занять…
Вот вопросы. Что на них ответить? Дать откровенный ответ – это значит подписать себе смертный приговор.
Сказать о том, что я не верю в победу большевиков, что рано или поздно эта власть падет даже не под ударами белых армий, а просто от внутренних противоречий, что коммунисты утопят себя в том море крови, которой они залили необъятную Россию… Сказать это можно, быть может, даже должно, но для этого нужно было подготовить себя к пыткам, к мукам, к Чрезвычайке.
Пришлось прибегнуть к общим местам, к лавированию, к языку Эзопа. Численность армии я преувеличил, цифру пушек показал произвольную, начальников охарактеризовал как людей, стоящих за созыв Учредительного собрания, поражение Деникина считал результатом ряда политических и тактических ошибок; в белой армии служил по мобилизации, перебежать к красным мог, но никогда над этим не задумывался, так как о Красной армии слышал много отрицательного, в Красную армию не хотел бы поступать, так как не могу драться против тех, с кем еще вчера сражался в одних рядах; если все же необходимо служить, предпочитаю гражданскую службу; ни к какой партии не принадлежу и не собираюсь входить; партию коммунистов знаю только со слов ее противников и потому не могу ничего о ней сказать.
Долго я возился с опросным листом. Наконец сдал его, получил регистрационную карточку и разрешение жить на частной квартире до востребования.
– Бежать!
Это стало моей idee fixe. Нужно было только выждать время, пока окрепну: тиф совершенно вымотал все силы. Надо было обдумать мелочи, ориентироваться, разузнать, куда лучше скрыться.
Я слышал, что персидский консул в Екатеринодаре помогает нашему брату; не один офицер внезапно из русскоподданного превратился в перса и этим освобождался от советской опеки, регистраций и прочих аксессуаров советского бытия. Поэтому я свои стопы направил после регистрации первым делом к персам. Меня очень любезно приняли там, и консул, уединившись со мной в кабинете, сказал:
– Если бы вы пришли раньше! Сейчас ничего не могу сделать. Я буквально завален протестами Кубанско-Черноморского ревкомитета. Они знают, что я снабдил персидскими документами многих пленных офицеров. Они даже запрос сделали моему правительству.
– Я об этом читал в «Красной Кубани».
– Против меня началась целая кампания в красной печати. Меня называют белогвардейским агентом, контр-революционером и другими эпитетами, недопустимыми в отношении дипломатического представителя, да еще дружественной, – он улыбнулся, – страны. Я добился закрытия некоторых красных газет, я настоял на предании суду за клевету нескольких сотрудников Куброста. Я веду войну сейчас, и это заставляет меня теперь быть особенно осторожным.
Пришлось строить иные планы. Я пошел от консула к коменданту. Красный комендант города, товарищ Лея, дал мне ордер на реквизированную комнату, которая оказалась в квартире одного видного коммерсанта П. В семье П. встретили меня очень участливо, кормили, поили меня.
– А бежать я вам все-таки не советую, – говорил мне П., узнав о моем решении. – Красные только кричат, что деникинская армия уничтожена. Враки! Шкуро под Армавиром, и есть сведения, что он идет на Екатеринодар. Да и Пилюковские войска наготове, красных выгонят с Кубани. Не может быть, чтобы они тут закрепились надолго, хотя они, вишь, какие сделались хорошие – ни расстрелов, ни грабежей. В прошлый свой приход они не такие были. Они из кожи вон лезут, чтобы показать, что они не банда, а настоящая армия; а все же им тут не царствовать.
И эта уверенность была у многих; красных считали калифами на час. И я сам стал колебаться – бежать мне или ожидать прихода Шкуро, благо красные пока нас не особенно тревожат.
Опираясь на палку, я ходил по Екатеринодару, в котором был проездом в 1918 году и любовался, пом ню, тогда шумной Красной улицей. Гигантские стеклянные витрины, красовавшиеся прежде богатыми выставками изящных материй, элегантной обуви, парфюмерии, стотысячных бриллиантов, теперь смотрели на про хожего убийственной пустотой. На дверях магазинов под замком и сургучной печатью висели таблички, почему-то с траурной каймой: «Все товары магазина взяты на учет Кубанско-Черноморским революционным комитетом».
Торгуют только мелочные лавки, в которых вдруг не стало спичек, папирос, почтовой бумаги, карандашей. Кроме прохладительных напитков и старого рахат-лукума ничем в городе не торговали.
Все необходимое точно провалилось сквозь землю.
Но зато в каждом квартале появился «советский кооператив», о чем говорила его красная вывеска, украшенная эмблемой республики – перекрещенными молотом с серпом. За прилавком – советский служащий. Это по идее универсальный магазин, здесь должно быть все необходимое: и мануфактура, и табак, и обувь, и гвозди. Советские Мюр и Мерелизы (как их в шутку называли в городе) легко было узнать среди прочих зданий квартала еще издали: у каждого из них стояла длиннейшая безотрадная очередь. В первые дни было еще чем торговать здесь, но с каждым последующим днем полки кооперативов становились все легче и легче, и уже к концу апреля, кроме красной вывески, у кооператива ничего не было.
Движение по Красной улице и вообще по городу было по-прежнему оживленным, но носило оно особую окраску, имело свое особое, советское лицо, складывалось из своеобразных моментов и красок. Прежде были нарядные автомобили, лихачи, пролетки, вереница изящ ных дам и хорошо одетых мужчин… Теперь носились по городу грузовики. На них вывозились из барских квартир мебель, зеркала, кровати, диваны, гардины, кресла, картины… Все это перемещалось в советские учреждения, рабочие кварталы и бесчисленные клубы. Лихачи и блестящие автомобили и теперь мягко носились по улицам, но пассажиры в них были другие; теперь, развалясь, катались вихрастые красноармейцы, комиссары и прочая революционная аристократия. Она же заполняла бесчисленные кафе, где простой красноармеец, не стесняясь в деньгах, платил тысячами за шоколад, пирожные, Клико и прочие буржуазные предметы роскоши. Денег у всех было много. Победители тратили их без счета, давая на чай хорошеньким кельнершам часто вместо кредитной бумажки пару бриллиантовых сережек или нитку жемчуга. Для денег красноармейцы, главным образом жлобинцы, имели портфели (в бумажник нельзя было уложить миллионы николаевок и керенок), а для чаевых – кожаные сумки через плечо.
Видно было, что путь от Москвы до Екатеринодара проходил по богатой полосе!
Вид у этих героев дня был подчеркнуто разухабистый. Мало воинского, в том смысле, какой обычно мы придаем этому слову, имела фигура красноармейца: расстегнутая шинель, нередко на генеральской подкладке, фуражка с красной звездой на затылке, порою ментик и доломан старого полка… Чтобы показать свою воинственность, красноармейцы ходили с винтовками и ручными гранатами, казавшимися особенно неприятными, когда их владелец был пьян.
Скромнее было красное начальство и комиссары. У них замечалось желание походить на настоящих военных, и многие из них смотрели настоящими денди: в бриджах, френчах, дорогом оружии. Начальство держалось в стороне от красноармейцев и, видимо, не одобряло похмелья победителей.
Все бол́ ьшие рестораны закрылись. Вернее, их реквизировали под советские столовые: «Столовая Штарма IX Куб.», «Столовая Поарма IX Куб.», «Столовая комсостава полка имени III Интернационала», «Столовая культпросвета IX Кубармии» и т. д. Простому смертному туда не было входа. Для красноармейцев имелись особые столовые-клубы; тут вместе с пивом и солеными огурцами товарищам преподносились зажигательные речи присяжных ораторов, и граммофон наигрывал декламации пролетарского поэта Демьяна Бедного.
Нашему брату, пленному, приходилось пользоваться маленькими домашними столовыми, платя за плохонький обед 120–150 рублей. В то время это считалось большой суммой. До прихода красных в лучшем ресторане обед можно было получить за 50–60 рублей. Но скоро и эти столовые прекратили свое существование, так как на базарах ничего нельзя было купить для себя, не только для столовой.
Сытый, богатый всем Екатеринодар вдруг превратился в голодный город. Стало выгодным продавать из-под полы, и потому, что ни день, то цена всем продуктам сначала удваивалась, потом утраивалась, и стала доходить до головокружительных цифр. Иголка – 500 руб лей, катушка ниток – полторы тысячи, фунт соли – 3000 рублей…
Энергичный Кубанско-Черноморский революционный комитет недолго потрудился над задушением кубанской буржуазии. Делалось это привычными руками. Но остановив экономическую жизнь богатейшего края, не знавшего месяц тому назад недостатка ни в чем, даже в предметах роскоши, большевики оказались бессильными поставить это дело на новые рельсы. Экономические потуги председателя Кубчеревкома Яна Полуяна разбивались о тысячи препятствий. Он знал, что палки в колеса советского воза на Кубани втыкают все, вся Кубань, за исключением ничтожной по численности кучки местных коммунистов. Грозные декреты напоминали о смертной казни за саботаж, контрреволюцию и пр. Саботажников и контрреволюционеров интенсивно арестовывали, держали в Чрезвычайках, судили в трибуналах, осуждали на общественные работы, но от этого советские кооперативы не становились более жизнедеятельными, товара в них по-прежнему не было, советский воз продолжал стоять на точке замерзания.
С приходом большевиков встали все фабрики и заводы. Не стало вдруг угля для печей, исчезло сырье для работы. Рабочие превратились в безработных, и, чтобы не вызвать в них протеста, не толкнуть в лагерь оппозиции, рабочие, ничего не делавшие на умерших фабриках, стали получать жалованье из сумм Кубчеревкома.
Купцы, банкиры, инженеры, адвокаты, учителя, интеллигенция – все это забилось в свои углы, читали там грозные декреты, шепотом передавали друг другу новости о Чрезвычайке и ждали неизбежной участи, то есть обыска и связанного с ним ареста.
Острая нужда в хлебе и всех продуктах питания росла с каждым днем. Покупать из-под полы могли не все, так как цены на подпольные продукты становились под силу только очень богатым людям, и то если эти богачи имели деньги хорошо спрятанными в погребах, огородах, чердаках и прочих контрреволюционных углах, ибо ценности, оказавшиеся в банках в момент прихода большевиков, перестали быть ценностью для их держателей и пошли или в советскую казну, или просто в чей-нибудь красный карман.
Только имевшие хлебные карточки могли по твердым ценам получать хлеб и кое-какие продукты. Но карточка давалась лишь тем категориям граждан, кои были так или иначе на службе у большевиков. Создавалась альтернатива: хочешь есть – иди к большевикам на службу, предпочитаешь голодать – уклоняйся от службы.
Погоня за хлебной карточкой толкнула наиболее нуждающихся на службу в советские учреждения, густо покрывшие красный Екатеринодар. Пошли работать, чтобы жить. Работа давала право на существование. Карточка определяла вашу советскую ценность: вы или ставились в первую категорию и кое-что ели, или зачислялись в категорию паразитов Совроссии и должны были умирать с голоду.
Заставив интеллигенцию и спецов работать, товарищи решили, что нужно перебросить мостик примирения между властью и подвластными интеллигентными работниками. Открылась кампания лекций, посвященных вопросу о русской интеллигенции. Ораторы по программе Особого отдела говорили о том, что русская интеллигенция оторвана от родной почвы, что она далека от народа. Вот почему и в революции интеллигенция оказалась за бортом. Нужно идти к народу, работать для него, создавать единственную во всем мире Советскую Республику, образец, на изучении которого будет построена революция всех остальных государств Старого и Нового мира.
Кампания коснулась и офицерства. Я помню, как на Соборной площади был созван грандиозный митинг с приглашением на него пленных офицеров. В программе митинга стояло выступление самого командарма IX, его военного комиссара, членов революционного комитета и прочих корифеев современной Кубани. Митинг оказался очень многолюдным. Собралось почти все пленное офицерство. Командарм 9-й Кубанской Левандовский, бывший штабс-капитан, говорил:
– Товарищи офицеры! Я знаю, что должны испытывать вы, вчерашние наши враги, очутившись в нашем стане. Я понимаю вас. Вам много приходится пережить и передумать. Но я думаю, что многие из вас уже видят и начинают понимать, что мы, Красная армия, не банда, не шайка палачей, не присяжные расстреливатели русского офицерства. Я знаю, что вам сейчас неуютно у нас, знаю, что вы не окружены тем вниманием и обстановкой, к которой привыкли, но смею вас уверить, что это временно. Трудно сразу устроить тысячи пленных офицеров. Но пройдет немного времени, двери Красной армии широко откроются для вас, и в ней, в армии, вы займете подобающее вам положение. Я верю, что в вас Красная армия найдет ценных работников, знающих военное искусство. Вам в массе, я хочу верить, чужды контрреволюционные мечтания. Мы принимаем вас как детей России, как сынов своей Родины и верим, что в наших рядах вы найдете широкий простор для военной работы. Красная армия не мстит. Красная армия охотно открывает свои объятия всем желающим работать на благо свободной России, но эта же Красная армия умеет жестоко карать тех, кто под личиной друга держит за пазухой отточенный нож. «Добро пожаловать!» – говорим мы нашим друзьям. «Берегись!» – предупреждаем мы наших скрытых врагов, которые, возможно, имеются среди вас. Друзьям – рука, врагам – пуля!
Речь была принята восторженно. Долго и шумно аплодировали. Левандовский сумел подкупить толпу офицеров своей иезуитской искренностью, ласковостью, рассчитанным вниманием. Этой речью Левандовский одержал победу бол́ ьшую, чем победы на поле сражения: там он брал только пленных, здесь он завоевывал друзей.
Но слышны были и сдержанные реплики:
– Позорные аплодисменты… Стыдно перед большевиками…
– Рукоплескания трусов… Боже, какие мы жалкие!..
Но это были одиночки. Немало было, конечно, и таких, которые молча думали какую-то свою проклятую думу. Вероятно, вспоминали корниловский поход, Харьков, Орел… Нелегко осиливалась ими мысль о службе красным…
И все же шумно кричащих «браво» и аплодировавших было большинство. Это большинство завтра, при другой ситуации, так же дружно аплодировало бы Деникину, Романовскому, Май-Маевскому, Шкуро.
Перемена фронта не страшила многих из этих героев белого дела. Они были там случайными людьми, такими же случайными людьми они будут и на новом фронте вой ны. Как, идя с нами, они шли не за какие-нибудь идеалы, а просто совершали интересную военную прогулку, богатую всем тем, что нужно этим людям, так и в Красной армии они найдут пищу для интересно го красного похода. Им нужны были не идеалы. Вот поче му так слишком часто белое знамя ими топталось в грязь. Это были беспринципные авантюристы, пушечное мя со, «российская сволочь», по выражению большевиков. Это была пена на гребнях волн русского разбушевавшего ся моря.
Комиссар армии, человек очень прилично одетый, в белоснежном воротничке и таких же манжетах, выглядывавших из-под военного френча с университетским значком, сказал речь о роли российской Красной армии в истории всего мира.
Он говорил о том, что белой армии уже нет, что она безвозвратно погибла, что остатки ее, прорвавшиеся в Крым, деморализованы и медленно, но верно распыляются. Крым будет ликвидирован скорее, чем это можно предполагать. Польский фронт доживает свои последние дни. Вот-вот русская Красная армия, покончив Гражданскую войну у себя, перейдет границы соседних государств и объявит крестовый поход на буржуазию всех стран.
– В счастливый период вы пожаловали к нам. Дайте себе аннибалову клятву победить или умереть под красным стягом, символом победы истины над ложью, и тогда вы с нами. Нога в ногу мы пойдем к красным зорям. На старом поставьте крест, как ставим его мы. Мы не будем напоминать вам о вашей белой службе. В огне революции вы сожжете свои белые доспехи, а красные доспехи вы скоро приобретете на полях революционной чести!
Затем комиссар армии коснулся вопроса о том, что все видное офицерство находится не в белой, а в Красной армии.
– Кто такие Деникин, Врангель, Шкуро и прочие герои белогвардейщины? Кто о них знал прежде? Чем они известны и кому? Это армейские выскочки, ютившиеся на задворках армии. Все большое офицерство, весь талантливый Генеральный штаб у нас. У нас Брусилов, Андогский, Гутор, Зайончковский, Каменев; у нас Парский, Лечицкий. У нас все видные генералы. У нас лучшая часть старой армии. Я скажу даже больше: нам служит немало белых офицеров Генерального штаба. Да, да! Я это утверждаю. Этим эта публика готовит себе прощение за грехи и темные деяния, творимые белыми рыцарями на кусочке, занятом Вооруженными силами Юга России.
И ему аплодировали.
Зазывали интеллигенцию, зазывали офицерство.
Городское мещанство обрабатывали в разных политических клубах, которых развелось как грибов после дождя.
Помню, пошел я в клуб имени Ленина на лекцию какого-то товарища «Есть ли Бог?». Хотелось послушать эту «богословскую» лекцию. Выступал рабочий. Он был во всеоружии знаний, ибо на столе лежало три-четыре книги, на которые он ссылался в своей лекции. Я прослушал только первую часть.
– Товарищи! Бог сказал, что мир им сотворен в семь дней, – начал оратор. – В семь дней сотворить такую махину – это даже Богу, если он еще есть, вряд ли под силу. Но посмотрим с научной точки зрения, верно ли то, что говорится в Библии. Посмотрим, что говорят по этому поводу естествоведение и физика.
«Бог сказал», «научная точка зрения» товарища – все это было до уродливости жалко. Он с легкостью, достойной лучшего применения, доказывал, что Бог есть выдумка безграмотных попов, дурачащих в церквах своих прихожан.
Хлопали оратору, но хлопали жидко. Видимо, он никого не убедил своей «научной точкой зрения».
Убогость мысли на всех этих бесконечных лекциях и митингах была явная. Москва, богатая, несомненно, недюжинными творческими силами, не в состоянии была обслужить необъятную Россию агитаторами, достаточно развитыми для того, чтобы поддержать престиж и достоинство «нового слова». Провинция варилась в собственном соку. Провинция должна была воспитываться на «научной точке зрения» доморощенных ораторов. Пять-шесть столичных агитаторов разрывались на части: по несколько раз в день выступали во всех цирках и театрах с лекциями, устраивали собрания для организации Пролетарского университета, библиотечных курсов, профессионально-просветительных союзов и пр. Энергия у этих людей была исключительная, но сказывалось утомление и у них. Огонек агитаторов постепенно гас, а вместе с ним бледнел порыв, огонь и пафос неистового революционерства.
Все эти лекции, митинги, собрания вначале очень охотно посещались городом, но чем дальше, тем меньше становилось охотников до умственных развлечений подобного рода. Митинги и лекции, несмотря на это, с каждым днем становились настойчивее и определеннее. Ораторы ничтоже сумняшеся громили всех инакомыслящих, и всякий, кто не коммунист, окрещивался именем «шкурника», «паразита», «контрреволюционера», «буржуазной сволочи», а так как слушатели были как раз из среды этой самой «буржуазной сволочи» и «шкурников», то естественно, что они предпочитали бывать где угодно, но только не на выступлениях представителей Коммунистической партии.
Охладела публика к митинговым речам еще и потому, что скоро речи стали воплощаться в жизнь. Большой процент митинговых хлопателей в ладоши давали трамвайные служащие и рабочие. Отчего и не похлопать «мировой революции», «войне дворцам, миру хижинам» и прочим заманчивым словам? Но когда трамвайным служащим жалование сократили на семьдесят процентов, а рабочим – на сорок, введя вместо этого получение продуктов из советских кооперативов по твердым ценам, то все эти слушатели красивых слов и хлопатели всевозможным краснобаям сразу охладели и перешли в оппозицию. Трамвайные служащие даже объявили забастовку, но Кубанский революционный комитет быстро ее задушил.
Оппозиционность рабочих кругов выражалась главным образом в том, что они в свои рабочие комитеты избирали кого хотите, но только не коммунистов. Последние систематически проваливались. Верх на всех выборах брали меньшевики и кое-где эсеры. Коммунисты пытались опротестовывать выборы, грозили роспуском комитетов, но рабочие стойко отстаивали свои выборные комитеты.
В Екатеринодар пожаловала английская рабочая делегация посмотреть на завоевания бескровной русской революции. Были торжественные митинги. Переводчики переводили гостям речи. На митингах пытались выступать меньшевики и эсеры, но им не давали говорить. Не знаю, понимали ли заморские гости, что кому-то зажимают рот, или им переводчики преподносили и это в розовом свете. Англичане просили показать им фабрики и заводы. Пришлось показывать. Фабрики и заводы бездействовали со дня прихода большевиков на Кубань. В них царила мерзость запустения. Воображаю, что сказали эти фабрики высоким гостям, видавшим заводы буржуазной Англии!
В городе говорили, что эти англичане не большевики и что они очень внимательно смотрели на советское кладбище, именуемое громко Российской Социалистической Федеративной Советской Республикой. Нужно думать, что поездка по революционной Совдепии заставит их передать своим английским друзьям, что Совдепия есть образец того, как не надо делать револю ций.
Английские товарищи знакомились с красным дифференцированным административным аппаратом, на котором и я на несколько минут задержу внимание читателя. Шкала власти такова: высшая законодательная власть принадлежит Кубчерномревкому (Кубанско-Черноморскому революционному комитету), которому Москва предоставила власть на месте. От этой революционной вершины идут ответвления к районным ревкомам, возглавляющим бывшие казачьи отделы (Кавказский, Майкопский, Баталпашинский, Ейский и пр.), от них – подчиненная сеть станичных ревкомов. Атаманство упразднено. Вместо станичного атамана – председатель станичного революционного комитета, вместо атамана отдела – районный председатель ревкома. Но кроме последнего есть еще особый районный комиссар, являющийся не промежуточной инстанцией между станичным ревкомом и Кубчерноморским революционным комитетом, а непосредственным руководителем деятельности на местах в своем районе. Это одна отрасль власти, отрасль политическая и административная. Школой и вообще просвещением ведает особая организация – культпросвет (станичный – районный – областной). Военными вопросами ведает всевобуч, продовольственными – продкомы и пр.
Все страшно дифференцировано. Революционного начальства тьма тьмущая. И около каждого такого культпросвета, всевобуча и продкома копошится целый муравейник всяческих сотрудников, политруков, военруков, политработников и т. д. У англичан, вероятно, голова закружилась от обилия революционных учреждений и иерархии. Там, где в Англии справляется один судья или один чиновник, в революционной России – сонм политических паразитов. Воистину: все работают! Все у власти, и потому власть не монополия избранных…
Ходил я несколько раз в театр. Водили, конечно, сюда и англичан. Всякое представление начиналось неизменно Интернационалом. Публика должна была чинно стоять, сняв шапки. Шапки в театре не снимались обычно. Даже семечки запрещалось грызть в это время. Впрочем, культпросвет, монополизировавший все театры и кинематографы, вообще боролся с этим советским злом, и всюду в театрах вы могли встретить трогательные таблички с не менее трогательной надписью: «Семечки просят не грызть». Помогало это мало: театры все же были добросовестно загрязнены орешной и семечной шелухой.
Частных антреприз не было. Все артисты были на службе культпросвета Кубани. Репертуар подбирался соответственный, ставились Гауптман, Зудерман, Горький. Были пьесы и новых авторов от революции. Гардероб у артистов пока был свой, но вообще гардероб должен был стать заботой культпросвета.
Кинематографы работали вовсю, но фильмы брались под цензуру. Москва присылала много новых картин большевистского содержания, поставленных очень и очень внимательно и художественно. Видимо, советские власти мобилизовали для этого рода художественной пропаганды все художественные силы, обретав шиеся в Совдепии.
Улицы и витрины пестрели плакатами, в которых, нужно отдать справедливость, далеко не плоско рисовалась деникинская эпопея. Помню очень хорошо нарисованную карикатуру на обывательские разговоры и вожделения. Сидит буржуй, общипанный и обиженный. Над ухом у него жужжит комар, маленький-маленький. В ухо буржуя пускается слух, что в такой-то губернии начались восстания. Буржуй делится радостной вестью с другим буржуем, которому муха передает, что вся Россия объята восстаниями. Этот буржуй передает третьему весточку, в виде громадной мухи, что вся Россия объята восстанием, советы свергнуты, Шкуро взял Армавир и идет на Екатеринодар. Слух этот, дойдя до четвертого буржуя, вырастает в слона, бубнящего на ухо просиявшему обывателю: белые под Екатеринодаром! Уже слобода Дубинка, что в двух верстах от Екатеринодара, взята ими! А сверху карикатуры жирная надпись: «Романтики».
Не редкость было видеть на главных улицах граммофон, установленный на возвышении.
– Внимание, товарищи! Сейчас товарищ Ленин произнесет пред вами речь о русской революции! – возглашает агитатор.
И вслед за этим из гигантской граммофонной трубы вы слышите речь самого Владимира Ильича. Прохожие, извозчики, автомобили – все это останавливается, чтобы шумом своим не мешать вождю коммунистической революции вещать огненные слова.
За Лениным говорят Троцкий, Бухарин, Луначарский…
По улицам целыми днями шныряют агитационные автомобили, разбрасывающие коммунистические газеты и брошюры.
Красные, казалось, самый воздух насыщали коммунистическими бациллами, чтобы отравить ими возможно больше простодушных людей…
Побывал я и на кладбище. Там есть особая часть – место упокоения героев Гражданской войны. При Деникине эта часть кладбища, называвшаяся военной, была очень заботливо охраняема. Дорожки всегда были тщательно расчищены, сторожа смотрели за могилами, поливали и подстригали дерн, чьи-то нежные руки приносили на могилы героев цветы. Над могилами стояли памятники с надписями, говорившими, что «поручик такой-то пал смертью храбрых в бою с народными палачами», «корнет такой-то пал в бою с красными насильниками», «спи спокойно, народный герой, за тебя отомстят!» и пр. Эти контрреволюционные могилы и теперь, при большевиках, не были забыты. Сторожа по-прежнему охраняли покой белых героев, чьи-то нежные руки тайком и теперь приносили цветы. У могил можно видеть нередко красноармейцев. Многие из них без шапок, по-христиански обходят стройные ряды могил и читают надгробные эпитафии. Большевики не посягнули на святость могил. Особый отдел знал, что многие надписи слишком кричат о своей ненависти к красному движению, но все же екатеринодарские комиссары не рискнули уничтожить это контрреволюционное гнездо. Мертвые им были не страшны, а надписи… надписи еще успеют, вероятно, уничтожить.
За кладбищенской оградой, на площади, есть красное братское кладбище. Тоже стройные ряды могилок, тоже заботливо убранные, тоже цветы, кем-то брошенные. Над одними могилами стоят кресты, другие без крестов. Здесь тоже есть надписи, говорящие о жажде мести за смерть товарищей, тоже указывается, что «под сей плитой спит вечным сном народный герой, погибший в бою с белогвардейцами такого-то числа».
Два мира у живых – белый и красный. Те же два мира у мертвых…
Верстах в семи от Екатеринодара, в сторону станицы Елизаветинской, есть ферма, прозванная корниловской после того, как там погиб Лавр Георгиевич Корнилов. Я выбрал денек и отправился поклониться месту, где окончил свою жизнь благороднейший русский патриот. Ферма была подремонтирована, и в ней помещалась трудовая интеллигентная земледельческая коммуна. На стене домика была прибита дощечка: «Здесь красной гранатой убит вождь Добровольческой армии генерал Корнилов». Указывается дата. Я не знаю, кто прибил эту историческую надпись. Возможно, что красные. Корниловскую ферму посетил чуть ли не весь красный Екатеринодар. Красные воины любопытствовали взглянуть на место, связанное с именем Корнилова, о котором в Красной армии одно время очень много говорили и сплетали целую гирлянду легенд.
Встретил я на улице как-то старого-старого знакомого, товарища по перу, универсанта. Обнялись, расцеловались.
– И ты в плену? – спрашиваю.
– Как в плену? А ты в плену разве? – удивился знакомый.
– Позволь… Или ты у красных служишь?
– Э, так ты пленник! Скверно, брат! Ну да ладно. Я кое-что смогу для тебя сделать. У меня довольно видный пост – я комиссар N-й части.
Он назвал мне крупное войсковое соединение.
Зашел к нему. Разговорились по-дружески. Он очень интересовался нашей армией, ее политическими течениями, видами на будущее, настроением офицеров и т. д.
– Нет, батенька, все это не то, не то совсем. Все твои учредительные собрания в конце концов заплатка на Тришкином кафтане. Я допускаю даже мысль, что вы чрез учредилку доберетесь до либеральной конституции России, и все же эта конституция будет заплаткой на бюрократическом мундире русского Митрофана. И только. Вся закваска будет старой, и старая изюминка останется.
– Да почему ты думаешь, что Учредительное собрание приведет нас к конституции с бюрократической изюминкой?
– Не может не привести, Илья. Я давно уже не верю в свободное волеизъявление народа. Если мы будем собирать учредилку, она будет большевистской, вы ее соберете, она будет кадетской или, в лучшем случае, эсеровской. А это значит, что все останется по-старому. На гнилом фундаменте вы надстроите один новый этаж. Нет, друже, революции бывают не часто, и ими нужно пользоваться. В огне революции нужно родить новое общество и нового человека, в огне революции нужно сжечь всю нашу социальную рухлядь. Из пепла должен выйти новый Феникс.
– Да ведь это же насилие! Я, мы, сотни тысяч не нуждаемся в твоем Фениксе. Вы, кучка коммунистов, хотите навязать целому народу государство, неугодное ему.
– Ну да, хотим. Народ – это ребенок, у которого доктор не спрашивает, хочет ли он лекарство или нет.
– Твой доктор что-то уж очень похож на тирана.
– Ну да! Это диктатура, но только диктатура целого класса.
Через некоторое время старый друг добавил:
– И знаешь, что я тебе скажу, Илья: если даже мы не победим, не водворим коммунизм сначала в России, а затем во всем мире, мы все же вызовем такой мировой сдвиг, который тоже чего-нибудь да будет стоить для будущего общества! Страшно интересно жить сейчас. Мировой опыт, пред которым будущие поколения будут благоговеть. В хорошее время мы живем, дорогой пленник…
Мой друг позвонил. На звонок явился красноармеец, опрятный, подтянутый, дисциплинированный.
– Что прикажете?
– Устрой-ка нам, Яков, чаек. Вино еще есть?
– Так точно, товарищ комиссар!
– Ну так вот, устрой с винцом, все как следует. Сбегай в кондитерскую.
Яков пошел устраивать чай. Я не мог не улыбнуться.
– Ты чего смеешься?
– «Что прикажете», «так точно», «ты»… Вот же она, старая изюминка, о которой ты так горячо только что говорил.
– Вот-вот. Но только мы не культивируем эту изюминку, мы ее вытравляем, боремся с ней, а ваш брат ее будет насаждать, укреплять. Ведь это наследие старой России. «Так точно» строжайше запрещено в армии, но попробуй вытравить это. В крови течет, в каждой клеточке засело. Особенно у старых солдат. Всего от них добьешься, а вот старая субординация трудно поддается вытравлению.
– И вот такую армию, где, как ты говоришь, в крови течет, в каждой клеточке засела традиция и дисциплина, вы умудрились разложить!..
– Мы ли умудрились, вы ли постарались… А только это показатель того, что твой великан был на глиняных ногах. Я много, знаешь, думал над этим. Меня самого интересовало, как это можно было так быстро вырвать армию из-под опеки старого командования. Это богатейшая тема для психолога и художника. Глиняные ноги состояли в том, что офицерство, несмотря на кажущуюся близость к солдату психологически, я подчеркиваю – психологически, было чуждо солдату. Вы делили с солдатом горе и радости боевой жизни, а жизнь интимная солдата, его мир душевный, его нутро – все это было terra incognita для вас. Вы были чужие. Вас не связывала никакая интимная нить. Пропасть, бывшая между интеллигенцией и народом, была пропастью между офицером и солдатом. Это явления одного порядка. И как интеллигенция с первых же дней революции шарахнулась в сторону, так и офицерство шарахнулось. Интеллигенция и вы отвернулись от революционного знамени, поэтому народ и армия отвернулись от вас. Народ и армия шли за революцией, а вы пятились от нее. Вы искусственно увеличивали и углубляли пропасть. Вы теряли своих солдат потому, что не искали ничего в революции.
– Это не совсем так. Революция была желанной для интеллигенции. Офицерство радостно откликнулось на первый революционный взрыв. Но мы приветствовали свободу России, а вы стремились только к свободе одного класса. Поэтому-то вы и прибегли к нечестному способу оклеветания интеллигенции и офицерства. Вы совершили подлог, мой друг! Собака в этом зарыта.
– Не буду спорить. На войне как на войне, все средства хороши. Нам нужна была победа, и потому мы не могли оставить армию под офицерской опекой.
– Грехов вы сделали немало… Я помню, что в свое время вы страшно ополчались на институт денщиков. Вы говорили, что солдат призван защищать родину, а не поить офицера чаем и чистить ему сапоги. Помнишь ведь?
– Денщиков у нас нет. Мой Яков не денщик, он мой товарищ. Я работаю, он мне помогает…
За чаем с вином, с пирожными и вареньем комиссар жаловался мне, что нет работников, что кругом такая политическая мелюзга, что руки опускаются.
– Меня просто пугает это отсутствие горячих, талантливых людей. Есть чернорабочие революции, а творцов нет. Безграмотные фразеры, способные только быть на политических побегушках. Своего ни на грош, все по указке. Нужно каждому дать жвачку. А ведь есть люди, только они прячутся, сторонятся, бегут от работы и шипят из-за угла, что это не революция, а кошмар, что нет творчества, а есть одно голое насилие, что нет свободы, а есть только кошмарная Чрезвычайка. Так помогайте же, черт возьми! Идите к нам и принесите ваш творческий пафос, размах и окрыленность большой души. Ведь эти уклоняющиеся принесли бы с собой то, чего нет в нашей революции, они принесли бы красоту, яркость, благородство, чистоту. И ведь заметь: в конце концов вся эта шипящая из-за углов голодная интеллигенция приходит к нам. Приходит! И работает отлично. Голод заставит прийти. Так приходите же сразу! Ведь каждый упущенный день есть преступление перед революцией! О, революция могла бы пойти другим темпом, под знаком несказанного величия… Мы многого избежали бы. Ты думаешь, я не знаю, что достойно осуждения у нас? Я многое вижу, но мы одиноки, пойми ты, мы страшно одиноки, Илья…
– А вот что растолкуй ты мне, – сказал я. – Вот ты, например, я верю, что ты увлекаешься революцией и отдаешь ей всего себя. Верю я и в бескорыстность твоего увлечения. Несомненно, среди вас, коммунистов, есть люди чистых порывов, мечтатели о светлом и радостном. Как вы миритесь с Чрезвычайкой? Не оскорбляет она вашу революцию, не делает ее разбойничьей, преступной?
– Да, да… Ты задеваешь сейчас самое больное место наше. Ты знаешь, я ненавижу Чрезвычайку самой яркой ненавистью. Но создалось положение такое, что над Чрезвычайкой нет властного органа. Она захватила себе право быть зорким глазом революции, и ограничить ее сейчас нет сил. Она сильнее партии, она автономна.
– Вы породили чудовище, с которым не можете справиться.
– Именно. Ее нельзя уничтожить, ибо она никого не слушается. И знаешь, если кто в силах сейчас произвести переворот в России, так это Чрезвычайка! Там сидят маньяки, садисты. В них столько же коммунистического, сколько у бешеной собаки. Но они держат всю Россию в руках. Завтра я могу очутиться там. Троцкий и Ленин от этого не застрахованы.
– Но ведь власть санкционирует это учреждение и его деятельность, вы даете права гражданства его решениям.
– Я скажу тебе просто и коротко: умей мы уничтожить Чрезвычайку, мы были бы счастливы. Кошмары Чрезвычайки грязнят нашу революционную работу.
Это говорил мой старый друг, с которым некогда в долгие сибирские ночи мы так красиво мечтали о благородной революции, о баррикадах за свободу, об Учредительном собрании говорили как о народной святыне…
Комиссар предложил мне службу в его части.
– Хорошо тебя устрою и в партию втяну. Через полгода ты будешь большой персоной в армии. Я знаю, у тебя есть огонек. Ты мог бы работать. Тебя сразу бы оттенили и заметили. И лучше даже не в армию идти, а именно отдаться политической работе, это благодарнее и нужнее. В армии отличных работников немало и без тебя.
Я отговорился нездоровьем и отказался.
– Дай осмотреться… Пока я чувствую себя неважно. Многое мне не по душе. Мы еще ведь будем видеться и говорить.
Разговор стал не клеиться. Мы расстались. Я избегал потом встреч со старым другом. Меня интересовали другие встречи.
Екатеринодар наполнялся пленными. Новые партии из-под Новороссийска все прибывали и прибывали. Казалось, конца не будет жертвам новороссийской драмы. Пленных было так много, что в городе шутили:
– Кто у кого в плену?
Действительно, пленных было по виду гораздо больше, чем победителей! Офицеров никто не трогал. Кубанские офицеры даже с оружием прибывали. Кто жил на частных квартирах, а кто поместился в лагерях, под которые были реквизированы гостиницы и постоялые дворы. Казаков сразу же направляли в воинские части.
Я побывал в нескольких полках, чтобы навестить знакомых казаков и посмотреть поближе, что представляет из себя Красная армия.
В красных казармах был тот же порядок, какой вообще бывает в воинских частях, но с некоторым «но»… Помню, во время одного моего визита в казарму вошел командир эскадрона. Дневальный у дверей отдал ему честь. Красный комэск (командир эскадрона) откозырнул в ответ и пошел дальше. Заметив его, дежурный по эскадрону красноармеец полетел с рапортом.
– Товарищ командир, в эскадроне во время дежурства происшествий не случилось! – отчетливо рапортовал дежурный, опрятный, с шашкой на портупее.
Красноармейцы не реагировали на приход своего командира и продолжали заниматься своим делом – петь, разговаривать, писать письма и пр. Казаки успели уже «акклиматизироваться» и тоже не приветствовали начальство.
Начальство между тем обратило внимание, что какой-то красноармеец курит за нарами.
– Эй, Петлин! Что за курение в казарме!
Петлин встал и вытянулся.
– Оштрафовать на двадцать пять рублей! – распорядился комэск и вышел из казармы.
Вслед ему послышалась матерная брань.
– Старорежимный, чертов сын! Держиморда! Тебе не тут быть, а у стекольщиков[11].
– Офицерское отродье!
– Золоторукавная цаца!
Долго еще отделывался под орех красный командир, державший в руках свой эскадрон.
У начальства с красноармейцами отношения были неодинаковые, ибо начальство красное делилось по своему воспитанию, традициям и начальственному генезису на спецов старой формации и спецов периода революции. Командный состав из настоящего офицерства исполнял только необходимую обязанность, подходя к службе официально. Требование Устава внутренней службы «подойти к солдату-революционеру так близко, чтобы составить с ним одно целое» оставалось только голым требованием. Нереволюционный офицер и революционный солдат жили каждый своей жизнью. Не то наблюдалось у красного офицерства, то есть у тех, кто прошел красные командные курсы. Эти люди были плоть от плоти нового режима. Им армия была интимно ближе, дороже. Не знавший традиций старорежимной армии, воспитанный под ружейную трескотню Гражданской войны, изучавший тактику и стрелковое дело применительно к программе Коммунистической партии, красный офицер не чужой был красноармейцу. Между ним, революционером-руководителем, и красноармейцем, революционером руководимым, была действенная нить, воистину они стояли вплотную друг к другу. Командир из старого офицерства жил на отдельной квартире, имел денщика (неофициально), приходил на занятия, отбывал номер и уходил «к себе». Красный офицер жил иной жизнью. Для него казарма была его домом, его семьей, для него быть «у себя» – это быть в казарме с красноармейцами.
Любили красноармейцы больше красного офицера, он был проще, ближе. Но ценили они старого офицера выше нового. В бой они охотнее шли за старым, опытным командиром, умеющим разобраться в боевой обстановке и вывести часть из беды, если таковая случится.
Так же смотрело на эти две разновидности и высшее большевистское начальство. Красный офицер считался благонадежней, вернее, но неуч. Офицер старый – под знаком политического сомнения, но знающ, опытен, настоящий спец. Поэтому на отдаленность командного состава смотрели сквозь пальцы, говоря этим, что близость политически нестойкого командира, пожалуй, вреднее его официального, чисто военного, отношения к делу.
Визиты мои в казарму, то, что я видел там, разговоры с пленными и старыми красноармейцами говорили мне, что армия у большевиков живет интенсивной жизнью. Так называемое свободное от занятий время не проходило праздно в казарме. Красноармейцев учили грамоте. Неграмотных не должно было быть. Каждый день устраивались митинги, преследовавшие цель создавать настроение у красноармейцев. Им говорилось о том, что победы на всех фронтах позволят скоро распустить армию по домам, что армия нужна только до полной победы, которая не за горами, что, возвратившись домой, красноармеец, сознательный революционер, завоевавший родине возможность жить новой трудовой жизнью, должен принести с собой не только винтовку для защиты революции от возможных посягательств на нее со стороны врагов народа, но и знания, умение жить по-новому, чего нет в деревне.
Поэтому в казарме солдатам читались популярные лекции об агрономии, лесоводстве, животноводстве, доказывая попутно, что все это должно вестись на новых основах, не на единоличном владении, а на коммунистических началах, позволяющих иметь многомиллионные хозяйства.
Этот пункт пропаганды особенно настойчиво вдалбливался в сознание красноармейцев. В ход пускался кинематограф, наглядно показывавший преимущества коммунального хозяйства над собственническим.
Красноармейцам устраивали особые театры, со сцен которых они видели агитационные пьесы, иллюстрировавшие прелесть коммунизма.
Полки и батареи конкурировали в умении организовать культпросвет и пролеткульт, то есть агитационные аппараты. Работа эта ложилась не на командный состав. Для агитационно-просветительной работы имелся специальный штат сотрудников, возглавляемых комиссаром части. Был цикл необходимого, минимум агитационной деятельности, регламентированный комиссарской инструкцией. Об этом минимуме делался еженедельный письменный доклад в Поарм с указанием выполненного. Но многие воинские части, руководимые энергичными комиссарами, делали значительно больше обязательного минимума.
Работа не проходила бесследно. Семена агитации находили почву, и немало красноармейцев впитали в свой мозг, в свою душу идеи и мысли неистового коммунизма. До плена я считал большевиков только разрушителями, только варварами, уцепившимися за власть ради власти. Теперь, при более близком знакомстве с моими противниками, я начинал видеть за кровавой маской большевизма смелое лицо искателей новых путей, фанатиков новой жизни. И это было опаснее: разрушители окончили бы свое существование, окончив разрушение России, с творцами же, да еще кровавыми, борьба была труднее. Разрушая, они строили и воспитывали, что самое важное, «жильцов» для России новой архитектуры.
Чувствовали это пленные офицеры, чувствовали и пленные казаки. Нутром они понимали, что при большевиках не быть уже жизни, где будет свой дом, свое поле, своя скотина. «Новое слово» большевиков страшило людей, у которых было «свое» и которые со «своим» не хотели расстаться.
– Ну, как служится? – спросишь знакомого казака.
Оглянется казак, посмотрит, что вокруг никто не подслушивает:
– Восстание делать нужно… Нас тут до черта!
«Восстание делать» – это стало мечтой всех пленных. Стихийно росла эта идея, становясь все навязчивее и требовательнее. Офицеры собирались маленькими группами и решали, как организовать восстание, кому взять на себя главное руководство. Офицеры разыскивали своих казаков, толковали, судили, рядили. Узнали фамилии нескольких генералов. Были у них и просили принять на себя командование повстанцами. Генералы находили, что еще рано. А мысль, что «восстание делать» необходимо, так засела прочно в наших головах, что откладывать в долгий ящик не хотелось. Пока мы разыскивали «вождя», кое-кто из офицеров успел проскочить в красные войска как рядовой казак. Во всех частях гарнизона было по три-четыре офицера-заговорщика. При их участии началась организация повстанческих ячеек в красных частях.
Инициаторов восстания стал интересовать вопрос о том, не осталась ли на Кубани хоть какая-нибудь контр-разведывательная организация деникинской армии. Если она осталась, то ее нужно было привлечь к работе, и у нее можно было кое-что узнать, что пригодилось бы при разработке плана восстания. Но никто ничего не знал о существовании белой разведки. Попытки наши нащупать ее остались тщетными. Армия ушла, не оставив своей агентуры. Пришлось случайной группе пленных офицеров взять на себя эту задачу.
Заговорщики попытались связаться с Армавиром, Майкопом, Ейском, Новороссийском, Пятигорском. С большим трудом и риском туда пробирались офицеры и, возвращаясь, сообщали в заговорщицкий штаб, что там тоже кое-что делается и предпринимается, но что нет ответственных руководителей, всюду имеется по несколько заговорщицких ячеек, что ячейки ведут друг с другом борьбу за главенство и пр. Та же картина стала наблюдаться и в Екатеринодаре. Отсутствие центрального заговорщицкого органа, спешность организации, разношерстность офицерского состава, боязнь провокации, отсутствие средств, уклонение старших офицеров от участия в восстании делали заговор случайным, частичным, малоавторитетным. Я не знал своего товарища по заговору, он не знал меня, оба мы не знали кого-нибудь третьего. Следы сорванных погон мы делали гарантией от провокаторства.
Так было всюду на Кубани. Вразброд, по личной инициативе, на свой страх и риск началась подпольная подготовка борьбы с большевиками.
Единодушия не было в среде пленного офицерства. Одни уже твердо решили войти в Красную армию и отдать себя в распоряжение комиссаров, другие считали, что заговор ненадежен, и уклонились от работы, третьи организовывали свой повстанческий штаб. Жили вразброд, разбились на враждующие группы, ссорились, не находили общего языка.
Я примкнул к маленькой группе сторонников немедленного восстания.
Это было в апреле.
1 мая ожидался в Екатеринодаре грандиозный парад, манифестации, празднества. В газете «Красная Кубань» был уже напечатан план празднования, перечень частей, участвующих на параде, путь их следования на Кладбищенскую площадь, на которой должна была произойти традиционная пролетарская церемония. До 1 мая оставалось несколько дней. Нужно было спешить. К этому времени главное руководство восстанием согласился взять на себя полковник… Фамилию, конечно, должна знать история, но ее нельзя сейчас назвать… Дождемся лучших дней, и тогда представится возможность назвать фамилии пока анонимных героев.
Вечером 27 апреля штаб заговорщиков имел совещание и выработал план восстания, сводившийся к следующему: на парад 1 мая должны быть выведены красные роты и эскадроны в определенном числе рядов, после чего в полках и батареях останется чуть ли не столько же еще людей. Парад должен начаться в 12 часов дня; в 11:30 оставшиеся люди, преимущественно пленные, так как на парад выведут, конечно, старых красноармейцев, должны разобрать оставшееся оружие, пулеметы и патроны и партиями, под командой назначенных заранее офицеров, спешить к Кладбищенской площади, забаррикадировать все прилегающие к ней улицы и начать бой с парадом. В это же время должна быть захвачена артиллерия в своих парках и бронемашины. Полагали, что восстание будет подхвачено населением, несомненно враждебно относящимся к большевикам.
Началась нервная работа по подготовке восстания. Повстанческий совет наш больше не собирался. Обменивались мнениями один через другого. Я ходил несколько раз осматривать место предстоящего боя. Если все будет идти гладко, повстанцы одновременно подоспеют с четырех прилегающих к площади улиц – успех обеспечен, так как площадь окажется запертой. Пока площадь будет расстреливаться, в городе произведутся аресты комиссаров и захват советских учреждений. Одним из летчиков, поступившим на службу к красным, обещано было содействие с аэроплана.
Из частей гарнизона стали поступать утешительные вести: в полку имени III Интернационала один командир батальона, бывший полковник, примкнул к восстанию; немало старых красноармейцев пожелали войти в повстанческие ячейки.
К восстанию все было готово.
30 апреля днем были отданы последние распоряжения…
А в 12 часов ночи с 30 апреля на 1 мая весь повстанческий штаб, за исключением двух человек, в том числе и меня, был арестован и в ту же ночь казнен.
Все пленные в полках немедленно были выделены и интернированы. В эту ночь было арестовано несколько сот офицеров.
Парад 1 мая состоялся. Площадь охранялась артиллерией и бронемашинами. Над городом летали разведчики-аэропланы. А на заборах и афишных витринах висел список расстрелянных в эту ночь контрреволюционеров. Их было 25.
О новом восстании пока не приходилось думать.
Отношение к пленным офицерам сразу изменилось. Начались бесконечные повторные регистрации, аресты без конца и ночные расстрелы без суда и следствия.
Было образовано несколько концентрационных лагерей, куда тысячами водворялось главным образом офицерство. Особенно многолюдным был лагерь на Кирпичном заводе, где томилось несколько моих друзей. Но оставалась и на воле небольшая группа офицеров. Это преимущественно коренные екатеринодарцы и те, кто жил в реквизированных комнатах по ордерам красного коменданта города и числился на амбулаторном лечении.
Я избежал лагеря, как амбулаторный пленный.
Из лагерей начались побеги офицеров, это скоро обнаружили и усилили надзор. Усиленные караулы хотя и сократили число побегов, но все же офицеры умудрялись бежать. Особенно строгий режим был установлен в лагере на Кирпичном заводе. Оттуда почти нельзя было бежать, но жажда свободы была так велика, что офицеры пускались на самые рискованные планы. Часто находили убитых и задушенных часовых. Через их трупы офицеры уходили на волю. Посты стали ставить двойными, но и это не помогало. Умудрялись обезоруживать красных часовых. Были случаи, когда вместе с офицерами бежали и красные часовые.
Комиссар лагеря отдал приказ, что за побег одного офицера десять оставшихся в лагере будут расстреляны по его выбору.
Пленные офицеры устроили тайное совещание и решили все же делать попытки к побегу, и побеги продолжались. Начались обещанные расстрелы: убежит два, а комиссар расстреливает пятьдесят, утверждая, что бежало не два, а пять.
Впрочем, лагерь Кирпичного завода был исключительным. Нигде в других лагерях ничего подобного не было, а в лагерях, разместившихся в самом городе, пленные офицеры пользовались отпусками по запискам, и их прилично кормили. Вообще, все зависело от произвола отдельных комиссаров. Это была типичная власть на местах. Каждый был самодержавным царем в своем деле.
IV. Еще регистрация. – Офицерская резолюция. – Допрос. – Генерал Кельчевский и полковник Шучкин. – В собачьем ящике. – У «университетского значка»
После раскрытия первомайского заговора начались бесконечные регистрации.
Офицеры приходили на них и больше уже не выпускались. Во дворе Особого отдела собралось в одну из регистраций около тысячи офицеров из числа не живших в лагерях. Прошел час, другой. Регистрация не начиналась. Стали недоумевать, спрашивать.
– Обождите, товарищи, соберется вас побольше, с вами будет говорить начальник Особого отдела.
– Но почему же часовой никого не выпускает со двора?
– Не приказано!
Скоро у ворот поставили два пулемета и заложили в них ленты. На крыше появились пулеметы.
– Что это значит? Почему?
Никто не давал ответа. Спрашивали у показывавшихся сотрудников Особого отдела. Отнекивались незнанием.
Но вот показалась представительная фигура во френче, в бриджах, отличные сапоги, шашка с золотым эфесом и георгиевским темляком. Офицеры набросились на него с вопросами:
– Вы из Особого отдела?
– Нет, я командир зеленой дивизии.
Зеленые до прихода большевиков на Кубань были двух толков: зеленые и красно-зеленые. Позиция и тех, и других была очень туманна, и их существование, главным образом в Линейной Кубани и на черноморском побережье, причиняло немало хлопот нашему командованию. Когда же большевики оказались на Кубани господами положения, зеленые обоих толков помогли им активно в борьбе с нами. Красно-зеленые били нас, а просто зеленые грабили наши обозы и беженцев. Утвердившись на Кубани, красные решили упразднить зеленую армию, но зеленчуки, как их принято называть на Кубани, грозили с оружием в руках защищать свою организацию. После недолгих переговоров было достигнуто соглашение, по которому зеленые входили в ряды Красной армии, сохранив свою внутреннюю автономность и знаки отличия. Через полмесяца красные сумели совсем перекрасить зеленых в красный цвет, и за зеленую ленточку, эмблему зеленчуков, тащили в ревтрибунал, как за контрреволюцию.
Офицеры окружили зеленого командира с георгиевским темляком и ждали от него ответа.
– Ради Бога, скажите, что с нами будут делать? К чему выставлены всюду пулеметы? От ворот гонят наших матерей, детей, жен…
– Право, я не уполномочен ничего говорить. Я пойду спрошу, если позволят, я расскажу вам.
– Но ведь вы знаете…
– Пойду спрошу. Если разрешат, я поделюсь с вами тем, что знаю.
Я не был здесь, но мне передавали участники этой регистрации, что они были в полной уверенности своего расстрела во дворе, и, пока вернулся зеленый начальник дивизии, было немало пережито.
После долгих ожиданий показался георгиевский темляк.
– Ну как? Что? – посыпались вопросы.
– Дело в том, что ВЦИК из Москвы прислал телеграмму с требованием репрессий к белым офицерам, пытавшимся восстать первого мая. Идет сейчас разговор по прямому проводу. Массового расстрела, конечно, не будет, но репрессии несомненны.
– Во что же они могут вылиться?
– Право, не скажу вам. Вероятно, концентрационные лагери, общественные работы, высылка на север.
Все заволновались, заговорили.
– Нужно переговорить с начальником Особого отдела. Мы не принимали участия в восстании…
– Мы ему не сочувствовали…
– Соберем собрание, господа. Вынесем резолюцию, скажем, что мы готовы служить Советской России…
Поднялся шум, говор.
– Товарищи, офицеры! – кричал кто-то из офицеров. – Советская власть встретила нас на Кубани без мести, без расстрелов. От нас зависело доказать новой власти, что мы дети одной России, что после разгрома деникинских войск, после самообольщения туманными разговорами об Учредительном собрании мы готовы войти в ряды Красной армии и служить в ней как честные воины. Восстание первого мая – это дело кучки офицеров, с которыми мы не имеем ничего общего. Об этом мы должны заявить громко и открыто. Нас ждут кары за преступления, которых мы не совершали.
В это время кто-то уже писал резолюцию.
– Товарищи! Время не ждет. Пока мы здесь разговариваем, по прямому проводу решается наша судьба. Нужно успеть вынести резолюцию и просить телеграфировать ее в Москву: в резолюции нужно ясно и отчетливо сказать, что мы думаем и как мы относимся к происходящим событиям. Товарищи, я предлагаю вам следующую резолюцию. Угодно ли ее выслушать?
– Просим! Просим!
Я не имею под рукой текста этой резолюции, но смысл ее и редакция многих мест врезались мне в память.
Резолюция гласила:
Мы, офицеры бывшей деникинской армии, ныне попав в плен, видим, что нам нагло лгали, говоря об ужасах советского режима. Мы видим, что здесь, в Республике Советов, воистину торжествует правда и отстаиваются народные интересы, в то время как деникинская армия на своих штыках несла интересы буржуазии и вековых тюремщиков свободы. Мы единодушно хотим искупить свою кровавую вину перед народом и просим принять нас в армию, где под красным стягом мы пойдем нога в ногу со старыми героями революции к счастью коммунизма и победе его над гнилым империалистическим миром. Мы осуждаем тех офицеров, которые позволили себе преступно мечтать о восстании против советской власти, и обещаемся впредь, если среди нас окажутся предатели подобного рода, выдавать их властям. Да здравствует Красная армия! Да здравствует власть Совета народных комиссаров!
Следует несколько сот подписей…
Эту резолюцию я видел вывешенной на Красной улице. Около этого позорного столба стояла толпа читающих.
Резолюция возымела свое действие. Репрессии ограничились концентрационными лагерями. Много офицеров было принято после этого в армию.
Встречались со мной участники этой резолюции.
– Неужели и вы подписались под резолюцией?
– Боже меня избави! Это чистейшая провокация. Резолюцию вынесла какая-то ничтожная кучка арестованных.
И от многих я слышал, что это дело рук кучки негодяев, но резолюция все же считалась единодушной. Я готов был вместе с «Красной Кубанью» сказать:
– Эти трусы лгут, как провинившиеся школьники.
Я перерегистрировался в филиале Особого отдела через несколько дней после того, как была уже известна вышеозначенная скандальная резолюция. Там, где я перерегистрировался, также все были арестованы и затем препровождены в лагеря. Некоторые из арестованных удостоились особого внимания, в том числе и я.
«Пойман, – решил я. – Значит, где-то раскопали и мою фамилию…»
Вереница мыслей пронеслась в голове, и я стал упрекать себя за то, что подался на удочку и пошел на регистрацию. Нужно было скрываться, а я сам полез в руки.
Но ведь если моя фамилия была им известна, то меня бы разыскивали, мой адрес был известен коменданту города и, хотя я после первого мая там уже не жил, но ведь я знаю, что у хозяев никто не справлялся обо мне.
Вызывают меня в кабинет. Вхожу. За письменным столом сидит некто; около него матрос рассматривает мой опросный лист.
– Сведения, которые вы дали в опросном листе, умышленно неверны, товарищ.
– Я сообщал только то, что мне было известно. Возможно, что в ответах моих есть неточности.
– Вы пишете, что армия ваша предполагала держаться на Кубани, а между тем есть проверенные сведения, что армии был отдан приказ, не задерживаясь, бежать в Крым.
– Возможно. Но я из армии эвакуирован в феврале и о таком приказе не знал. Да и теперь я склонен думать, что такого приказа не должно быть: не задерживаясь, армия не могла эвакуироваться. Арьергардам, вероятно, давалась задача прикрывать отход и выигрывать время.
– А между тем такой приказ был. Затем вы даете характеристики вождям вашей армии. Это, по вашим характеристикам, не мерзавцы белой марки, а революционные мученики-ангелы.
Я ничего не ответил. Допрос продолжался.
– А не знали ли вы среди ваших генералов людей, работавших на нас?
– Я вас не совсем понимаю.
– Ну, не было ли в ваших белых штабах разговора о переходе к нам?
– Не знаю ничего о таких разговорах.
– А кто такой генерал Кельчевский?
– Это начальник штаба Донской армии.
– О нем ничего вы не знаете?
– В каком смысле?
Я сразу почувствовал, что центр тяжести особого ко мне внимания кроется не в приказе задерживаться или не задерживаться на Кубани, не в штабных разговорах, и не Кельчевский, казалось, их интересовал, так как цена такому приказу в данное время была ничтожна, штабные разговоры – это беллетристика, а кто такой генерал Кельчевский[12], Особый отдел и без меня знает.
– А полковника Шучкина[13] вы знаете? Слышали что-нибудь о нем?
– В первый раз слышу такую фамилию.
– Значит, говорите, что не знаете?
– Впервые слышу эту фамилию, повторяю я вам.
Я догадывался, что товарищи Особого отдела усыпляют мою бдительность, чтобы внезапно атаковать меня с другой стороны.
– А что вы делали, товарищ, первого мая? – наконец спросил меня матрос и стал, не мигая, смотреть мне в лицо, желая не пропустить ни малейшей тени на нем.
Я выдержал взгляд.
– Первого мая я ходил смотреть парад.
– Ожидать, когда подойдут повстанцы…
– Я догадываюсь, к чему вы ставите мне эти вопросы. Теперь весь город говорит о подготовлявшемся восстании, и я о нем, конечно, слышал, но узнал о восстании уже из официального извещения Особого отдела.
– Так… Так… А с полковником Соколовым (это была фамилия одного из видных руководителей восстания) вы давно знакомы?
– Это с расстрелянным полковником? О существовании его узнал только из официального извещения.
– А между тем вас видели вместе с ним на улице. Что вы скажете на это?
– Это провоцирование. Я полковника не знаю.
– И такого-то, и такого-то тоже не знаете?
– Не знаю.
– Врешь, белогвардейский агент! А был ты секретарем военно-полевого суда Четвертой Донской конной дивизии? Тоже не был? Взять его в «собачий ящик»!
Два дюжих матроса выскочили из соседней комнаты и повели меня какими-то комнатами и коридорами. Через две-три минуты я был в погребе. Тут было уже четыре человека – два офицера и два «буржуя».
Погреб большой и сырой. Земляной пол. Одно окошечко под самым потолком льет зеленоватый свет, нас только слабый, что я своих соседей по «собачьему ящи ку» увидел только тогда, когда они голосом себя обнаружили.
Офицеры сидели за уклонение от регистрации, а буржуи – один за то, что при обыске на этажерке нашли у него среди конторских книг и счетов книгу Суворина «Корниловский поход», а другой – что в комоде оказался спрятанным саквояж с царскими кредитками на миллион с чем-то рублей.
Из разговоров я узнал, что все они преданы суду ревтрибунала и ждут своей участи. В этом же погребе после ареста сидел наш повстанческий штаб. Его привели около часу ночи (рассказывали мне), продержали в «собачьем ящике» не больше получаса и, сказав, что их переводят в другое помещение, вывели. И вывели прямо «в расход» тут же во дворе.
Я примостился на сыром полу и отдался нерадостным размышлениям.
– Да, видимо, я уличен в заговоре… А может, только пытают? Нет, видимо, знают… Ведь узнали же откуда-то, что я был секретарем военно-полевого суда, а был-то я всего на одном заседании.
Какая-то апатия охватила меня. Я не заметил, как уснул, а когда проснулся, в голове созрела мысль, что уж если суждено умереть, то умереть не от расстрела…
«Бежать… – убьют – все равно должны убить, а удастся скрыться – значит, спасен…»
Нам принесли кипяток. У жильцов «собачьего ящика» был чай и сахар. Пустой ящик из-под асмоловских папирос мы превратили в чайный стол и, усевшись вокруг него, отдались своеобразному файф-о-клоку. Долго молчали. У всех была своя кошмарная безысходная дума. Все считали себя приговоренными. Ночные выстрелы в соседних погребах, еле доносящиеся до нас крики расстреливаемых – все это давало немало оснований для грустных размышлений и пессимистических выводов.
Первым прервал молчание «миллионер».
– Ну хорошо, господа. Попробуем рассуждать. Ведь как-никак есть уже материал для некоторых выводов.
– Вывод один, дорогой мой, – ответил один из офицеров, – вывод «в расход».
– За это, если угодно, пятьдесят процентов. Но ведь есть еще пятьдесят резервных процентов. Каковы же возможности таятся в резерве? Попробуем разобраться. Я сижу здесь пятый день. Вы – около полумесяца, – обратился «миллионер» к читателю суворинской книги, – вы, господа офицеры, около недели. Ну, вы не в счет, – сказал он, прихлебывая из эмалированной кружки чай и смотря на меня.
Вид у «миллионера» был жалкий; испуг точно застыл в его серых глазах, ввалившихся в глазные впадины, нос заострился как у покойника. Его полное, выхоленное тело обрюзгло, стало мешковатым и беспомощным. Он говорил так, как будто был уверен, что кто-то непременно сейчас возразит; он старался своими словами убедить и успокоить самого себя, в своей логике он пытался найти освежающую отдушину, но это ему плохо удавалось. Видимо, построения логики были полярны тем построениям, которые бесформенной тяжелой глыбой конструировались где-то внутри, под сознанием, под логикой.
– Да, – продолжал он, – все мы сидим более или менее продолжительное время. Ведь если бы мы были безапелляционно обречены на смерть в этой Чрезвычайке, зачем же остановка была бы?
– Забыли о вас – вот и остановка. Обождите, вспомнят, может быть, и сегодня вспомнят, – продолжал свои зловещие предсказания все тот же офицер.
У него была потребность будоражить и пугать. Он делал это с какой-то садистской жестокостью. Голос у него был грудной, могучий, сам он был громадного роста и на плечах носил красивую голову с умным выразительным лицом и с глазами стальными, жесткими, видавшими часто смерть. Он приговорил себя к смерти и спокойно теперь ее ждал, и, если сейчас придут палачи, он примет смерть достойно, только, вероятно, скажет палачам что-нибудь вроде этого:
– Стреляйте, господа, только сразу! Неужели еще не научились делать это так, как следует хорошим палачам?!
Когда он говорил своим зловещим грудным голосом, он смотрел прямо в глаза собеседнику и точно гипнотизировал его. Я избегал говорить с ним. От него веяло жутью самоубийцы.
– Сегодня ночью ворвутся и скажут, что никаких резервных процентов нет.
– Типун вам на язык, батенька! Господи, прости и сохрани! Не хороните хоть вы!
– Брось, Ваня… У тебя жестокая душа, – сказал другой офицер, встал и, охватив голову руками, стал большими шагами ходить по темному, мрачному «собачьему ящику». Он раскачивал головой направо и налево, точно говоря этим.
– Жизнь кончается… Жизнь отнимают… А как хочется жить…
– Я не знаю, что вам за охота каркать, право… На душе и без вас как в могиле, – пытался отмахнуться от мрачного собеседника «миллионер».
Мрачный офицер громко рассмеялся, встал из-за стола и, пристроившись у единственного нашего окошка с решеткой, стал глядеть во двор. Только он один и мог это делать. Никто из нас не доставал головой до окна.
Смех точно застыл в нашем погребе. Прошла минута, а смех все еще звучал в ушах, даже не в ушах, смех проник в душу и там заставил ее съежиться, стать холодной, ощутимой. Бывает так, что вдруг начинаешь чувствовать свою душу, она точно материализуется, принимает угловатую, ощутимую сущность.
За чайным столом осталось нас трое. Я курил, суворинский читатель в сотый раз складывал и раскладывал свой носовой платок, придавая ему то форму треугольника, то квадрата. «Миллионер» не переставал вслух думать о резервных процентах.
– Вы не знаете ли, господа, чего-нибудь о трибуналах этих. Ведь это суды?
– Да, суды, – сказал все время молчавший второй «буржуй». – Там судьями рабочие, каторжане, всякая аристократия нынешняя.
– Пусть так. Но ведь это все-таки люди и хоть какой ни на есть, а суд. Пусть строго судят, но суд – это все-таки такая вещь, что можно защищаться, свидетелей приводить. Это ведь не Чека, не произвол, не темный погреб. Там ведь на виду у всех… А ведь нас, наверно, будут судить. Вот ведь и дознание производят… Есть все-таки еще надежда. Ну пусть не пятьдесят, пусть тридцать, двадцать, наконец, процентов. Ведь все-таки есть надежда!
И я, и второй «буржуй» успокоили «миллионера», согласившись с ним, и я рассказал, что, будучи на воле, мне удалось побывать на лекции в клубе имени Ленина, посвященной теме о революционных трибуналах советской России.
– Наша Россия знала несколько видов судов. У нас были мировые судьи, мировые съезды, окружные суды, палаты, сенат и прочее. В Советской России суд единый – революционный трибунал. Наши суды имели базой для своих решений законы Российской империи, выработанные веками. Советская Россия отвергла их, революционные трибуналы были призваны творить суд без писаных законов. Это суд революционной совести, как говорил оратор. Это нечто вроде своеобразного суда присяжных. В положении о трибуналах говорится, что при рассмотрении дела рабочего члены трибунала назначаются из рабочей среды, судят крестьянина, среди судей – крестьяне, судят человека свободной профессии, суд имеет представителей этой категории граждан. Я помню, оратор говорил, что, разумеется, когда судят представителя класса угнетателей или контрреволюционера, то естественно, что ревтрибунал не кооптирует представителей этого жанра граждан советской республики в состав судей! Вас, по-видимому, будут судить без представителей буржуазной сволочи, а меня без участия белого офицерства.
– Ну, а адвоката можно иметь? Не знаете?
– Можно. Раз трибунал имеет представителя революционного обвинения, следовательно, допустимо представительство общественной защиты. В трибунале так: есть официальный прокурор, но может и любой из публики встать и сказать: «Я обвиняю». Это право каждого гражданина. Но зато любой гражданин, казалось бы, может сделать и обратное, встать и сказать: «Я защищаю».
Говоря это, я и сам верил, что трибунал именно таков, каким я нарисовал его, пользуясь случайной лекцией какого-то советского юриста, впрочем, носившего наш университетский значок, только сверху значка не орел двуглавый был, а красная тряпочка или, может быть, бантик.
Мысли мои вертелись не столько около ревтрибунала в это время, сколько около вопроса о возможности бежать. Бежать во что бы то ни стало. Бежать, даже будучи уверенным, что догонит пуля.
«Надо двор осмотреть», – решил я и попросился у наружного часового во двор. Он вызвал двух выводных с винтовками. Пока меня конвоировали в нужное место, я осмотрел двор – один забор выходит на улицу, другой – в соседний двор. Заборы выше человеческого роста.
«Не перепрыгну, – мелькнула мысль. – Слаб теперь…» Действительно, после тифа эти заборы были не по силам мне.
«Придется бежать по дороге в трибунал…»
И тут же параллельно в голове сейчас же родился вопрос: да поведут ли в трибунал?
«Собачий ящик» жил своей нудной жизнью, когда каждый стук у двери, разговор во дворе рождал мысль, что все кончено. Связи с внешним миром не было. Никаких свиданий. Часовой передавал нам хлеб и пищу казенную, а также принесенную родными суворинского читателя и «миллионера». О газетах и думать не приходилось. Спать ложились с мыслью: «Последняя ночь…»
Просыпались: «Ну, вероятно, сегодня конец…»
Каждый последующий день был наэлектризованнее предыдущего. Каждый день кого-нибудь из нас вызывали. Куда вызывали, никто, конечно, не знал.
– Собирайся такой-то.
Сборы недолгие. Кивнет нам головой и выйдет. Бывало, что вызванный возвращался, а бывало, что и нет.
– Расстреляли, наверное…
– Да ведь его же судить должны были.
– Осудили и расстреляли.
– А может, выпустили?
– Они выпустят!..
Так и бродили в кошмарных догадках. Чека жила неизвестностью. Два раза вызывали и меня. Водили на допрос к следователю.
– Итак, вы не сознаетесь? Запираетесь? – пытал меня следователь.
– Я не могу сознаваться в том, в чем я не участвовал. Секретарем суда я был, это показал я вам еще на первом допросе, а в восстании не повинен. Я скажу даже больше: и вы знаете, что я не уличен в заговоре. Я не знаю, к чему только эти бесплодные допросы. Если есть у вас материал для обвинения – судите меня, нет – не лишайте меня свободы. Я вижу на вас, товарищ, университетский значок, я хотел бы верить, что он дает мне право рассчитывать…
Следователь с университетским значком встал из-за стола и, не дав мне докончить фразы, сказал:
– Дело о вас я сегодня же передаю в революционный трибунал тридцать третьей дивизии.
Попасть к «университетскому значку» было счастьем. Он был следователем по особо важным делам, и его подследственные не испытывали и десятой доли тех ужасов, творимых при допросах «с пристрастием», после которых под глазами у «преступников» появлялись синяки, алели носы, болели скулы и пр.
Когда мои друзья по Чека узнали, что мое дело ведет «университетский значок», они позавидовали мне. Их следователи были несравненно хуже. Малограмотные, озверелые, они не хотели выслушивать показания, если в них не было сознания в инкриминируемых преступлениях, а подписывать «свои» показания приходилось в такой безграмотной редакции, что смысл ее мог понять, пожалуй, один только составитель показания – товарищ следователь.
V. Ревтрибунал. – Речь представителя революционного обвинения. – Моя защитительная речь. – Новый погреб. – Раздевание. – Амнистия
Через день после моего визита к «университетскому значку» меня потребовали в ревтрибунал.
Конвоировали меня три красноармейца – два по бокам и один сзади. Вели посередине улицы, сгоняя в сторону извозчиков, повозки и прохожих. Публика останавливалась и с участием смотрела на «преступника», и взгляд этот говорил: «Вот ведут покойника». Какая-то дама, я заметил, быстро перекрестилась, взглянув на меня. Может, вспомнила, как вели ее мужа, сына, брата…
Недавний тиф давал себя чувствовать: ноги дрожали от ходьбы, лоб покрылся испариной. Я снял фуражку, чтобы освежить голову, а в ней ворочалась единая мысль: «Бежать…»
Но как бежать. Ноги еле двигаются. Мои красноармейцы идут так близко, что не успею отбежать пяти шагов, как достанут штыком. Пока в голове остро складывались эти печальные мысли, конвой остановился на длинной улице.
«Ревтрибунал 33 дивизии», – читаю вывесочку. У дверей красный флаг.
Ввели меня в помещение и посадили в какую-то комнату. Часовые все время возле меня. За окном тоже часовой.
«Неужели не удастся бежать? Нет. Слаб теперь».
О суде как-то не думалось. Я знал, что приговор суда будет только один – смертная казнь. Оправдают в умышленной даче ложных сведений об армии, обвинят в первомайском заговоре; оправдают по этому пункту, виновен в участии в военно-полевом суде.
– Введите, товарищи, Савченко.
Вводят. Большая комната. Стол покрыт красным сукном, на столе чернила, бумага, ручки. На стене портреты Троцкого и Ленина. Почти во всю стену висит печатная конституция страны. За столом три товарища. Меня поставили у стола. Конвой сзади. Публики нет.
– Имя, отчество, фамилия, бывший чин, постоянное место жительства, где проживают родные, чем они занимаются…
Отвечаю. Адреса вру. Задают еще несколько вопросов из опросного листка.
– Что еще можете прибавить к тому материалу, который уже имеется у революционного трибунала? – спрашивает один из судей, по-видимому, председатель трибунала.
– Я не знаю, какой материал у вас имеется. Копии обвинительного акта я не получал.
– Обвинительный акт нужен не вам, а нам, и у нас он есть; следственный материал вам неизвестен и не должен быть известен; от вас нужно только получить ответ – имеете ли вы что-нибудь добавить к тому, что вы уже показывали на предварительном следствии. Не имеете?
– Не имею.
– Слово представителю революционного обвинения.
Представитель революционного обвинения кашлянул и начал речь:
– Пред нами, товарищи члены революционного трибунала, не просто представитель белого офицерства, шедший на ослином поводу у деникиных, романовских и Ко, а один из тех, кто, отвечая в опросном листке, что служил в белой армии по мобилизации, то есть по принуждению, противу своих убеждений, оказавшись в плену, настолько оставался душою и мыслями со своими ускользнувшими золотопогонниками, что, кажется, ни на один из поставленных здесь вопросов (он показал на опросный лист), касающихся армии, не дал ответа откровенного и правдивого, ответа, который мог бы показать в этом пленном раскаявшегося человека. Вы обратите внимание на цинизм ответов в опросном листе. На вопрос, что мешало ему перебежать к нам, он отвечает, что не задумывался над этим. Значит, он был настолько среди своих, что даже в голову ему не приходила мысль о том, что честному человеку не место среди добровольных негодяев и купленных палачей свободы. В оправдание он говорит, что о нас он слышал много отрицательного. Слышал ли только? Я скорее готов утверждать, что он именно и распространял о нас подлейшие инсинуации понаслышке от еще более подлых белогвардейцев. Наглость его достигает апогея, когда он говорит о своем нежелании быть в наших рядах. «Я, – говорит он, – не могу драться со своими единомышленниками». Для таких людей прием, оказанный Красной армией, был слишком гуманным. Неискренность ответов, умышленное уклонение от дачи истинных сведений, наглость и дерзость каждого ответа в регистрационном листе – это уже достаточный материал для обвинения подсудимого в контрреволюционности. Подсудимый отрицает свое участие в заговоре. Пусть так. Мы действительно не имеем явных улик для такого обвинения, но скажите, товарищи, разве участники этого заговора и стоящий перед вами (он ткнул пальцем в мою сторону) не ягодки одного поля? Разве у них не одна цель – свергнуть народную власть Советов? Разница только в том, что одни уже пойманы, а другие еще поймаются, одних уже покарал революционный закон, а стоящего перед вами еще должен покарать. Я не настаиваю на обвинении в заговоре, обвинений достаточно и без этого, а в участии в военно-полевом суде сознается в своих показаниях и сам подсудимый. Я предлагаю вам, члены ревтрибунала, исполнить долг революционной совести – врагам Советской России нет места в России!
– Что хотели бы сказать вы в свое оправдание? – обратился ко мне председатель.
Я не готовился к защите, так как думал не о ней, а о побеге. Да и как защищаться в таком суде? Ведь что ни говори, а революционная совесть уже вынесла свой приговор. Я его чувствовал всеми фибрами своей настороженной души.
– Члены ревтрибунала. Помню, когда я еще юношей изучал Французскую революцию и знакомился с ее трибуналами, я часто думал: настанет некогда день, и моя родина увидит суд революционной совести, суд не «По Указу Его Императорского Величества», а суд волею восставшего народа, который один только вправе судить, вредный я для него гражданин или достойный. И вот я сейчас предстал пред судом, который, по выражению представителя обвинения, исполняет долг революционной совести…
В голове уж строились дальнейшие мысли. Хотелось сказать, что на этом суде лежит величайшая ответственность, что он судит не по прихоти случайных трех людей, а волею революции, что их право судить переходит в величайшую обязанность перед народом быть честными и правдивыми, а не только горящими местью к тому, кто сражался в противном лагере Гражданской войны. С языка готовы были сорваться слова, что им, судьям, предоставлена величайшая возможность быть творцами нового революционного права, явить собой пример благородства революционных порывов…
Но параллельно с этими примиряющими мыслями вдруг резко сконструировалась ненависть к моим судьям. Я как-то неожиданно, внезапно, подталкиваемый комком злобы, подступившей к горлу, почти крикнул революционному трибуналу:
– Я громко здесь заявляю вам, что вы не этот народный суд, о котором я когда-то мечтал. Вы – застенок!
– Товарищ Савченко, за оскорбление суда революционного трибунала вы будете отвечать.
– Это безразлично! Здесь не суд, а застенок! Вы палачи революции, вы то, что своим присутствием делает революцию грязной, позорной, кровавой, проклятой. Вы осквернители светлого. Вы кровожадны! Вы – не творцы, вы – палачи революции России. Это вы подлинные контрреволюционеры! Я знаю, что меня ждет…
– Уберите его! Выведите! – все время прерывали меня судьи.
Судьи повставали со своих мест, и один из них, чуть ли не прокурор, стал помогать красноармейцам выдворять меня из залы, крича на конвоиров:
– Чего смотрите? Бейте его прикладом! Зажмите ему рот!
– Зажмите ему глотку! – кричали двое других судей.
Меня опять водворили в прежнюю комнату. Сердце сжималось так больно, что я даже прижимал грудь рукою, точно боялся, что сердце не выдержит и разорвется.
Конвойный закурил. Дым папиросы дошел до меня, я затянулся им и немного успокоился.
– По дороге в Чрезвычайку бежать! – неотвязно работала мысль.
Я собирал силы, старался успокоить себя.
– Дайте мне покурить, – попросил я красноармейца, видя, что мой конвой как будто бы немного сочувствует мне и тому неизбежному, что ждет меня.
Выводили они меня из залы суда как-то нехотя, ни разу не ударили, а только испуганно повторяли:
– Выходите, товарищ! Выходите!
В них я не видел кровожадности моих судей.
Красноармеец, к которому я обратился за папиросой, помолчал и не сразу ответил на мою просьбу.
– Не полагается курить арестованным, – потом неуверенно ответил он.
– Я не арестованный, а почти покойник. К вечеру меня уже не будет в живых.
О чем в это время думал куривший красноармеец, я не знаю. Глаза как-то у него по-детски замигали. Смотрю, подает мне свою недокуренную папиросу.
После долгого некурения я жадно стал затягиваться окурком, голова немного закружилась, но скоро вся нервная система пришла к покою. Я смотрел в окно, за которым ходили люди, ездили. Чей-то смех с улицы долетал до меня.
«Неужели всему этому сегодня конец? Смерть… Ведь я столько раз в бою стоял лицом к лицу со смертью, и никогда она мне не казалась такой близкой, а ведь бывала она часто ближе, чем сейчас… Здесь все-таки есть еще время – час, другой…»
Вспомнилась семья, друзья… Никто не узнает, где покоятся мои кости… Все это зажигалось в мозгу и гасло, гасла одна мысль, чтобы родилась другая, и, пока голова додумывала свои, казалось, последние мысли, в зале судебного заседания писался приговор. Три товарища решили меня убить, вызвали меня и объявили об этом.
Меня оправдали по обвинению в первомайском заговоре, но признали виновным в участии в военно-полевом суде и вообще в контрреволюционности.
Коротенький приговор без всякой мотивировки так об этом говорил:
«Революционный трибунал 33-й дивизии 9-й Кубармии такого-то числа, рассмотрев дело пленного офицера Донской армии такого-то, признал его виновным: 1) в том, что он состоял секретарем военно-полевого суда 4-й Донской конной дивизии и 2) в явно выраженных признаках контрреволюционности, перечисленных в приказе Особого отдела 9-й Кубармии от такого-то числа за № таким-то. Ревтрибунал постановил считать означенного Савченко врагом народа и потому приговорил его к смертной казни через расстреляние».
И хотя я знал, что решение трибунала будет именно таковым, а не другим, я все же чуть не упал в обморок при слове «расстрелять». Я не помню, как вышел из трибунала. Очнулся я только у ворот Чрезвычайки.
– Как же это я? Отчего я не бежал дорогой? Теперь все погибло… Как же это я так…
Меня посадили в другой погреб. Кроме меня здесь никого не было. Закрыли дверь. Темно стало, как в могиле. Я, обессиленный, уничтоженный, прислонился к сырой стене. Меня стало лихорадить, голова горела, а руки были холодные, как лед. Я не знаю, сколько прошло времени. У двери послышался шум. Вошли двое. При свете открытой двери я увидел у одного из них в руках наган.
– Раздевайся!
– Зачем ж раздеваться? Убивайте так.
– Раздевайся! Ну чего стоишь? Иль на тот свет хочешь в галифе явиться? Там ведь штаб его превосходительства генерала Духонина! Да и Корнилов там. Являться придется по начальству! Ах, да вы без погон, ваше благородие?
– Степка, пришей ему погоны! – отозвался товарищ с наганом. – Как же ему без погон являться. Не полагается…
Вдруг в ушах у меня зазвенело. Я упал, сбитый ударом по голове. С меня сдернули сапоги и брюки. Френч почему-то оставили, вынув из карманов носовой платок и зажигалку. Когда я очнулся, в погребе уже никого не было. Машинально как-то я ощупал на теле портсигар свой и золотые часы, которые прятал все время подвязанными прямо на голом теле. Их как-то не нашли.
В погребе было очень сыро. Я дрожал.
«Попроситься выйти и бежать…»
– Часовой, мне нужно оправиться!
– Ладно, оправляйся у себя.
– Мне нужно, говорю я вам!
– А если дюже приспичило, так и оправляйся у себя. Нельзя!
Наступил вечер. Ночь пришла. Я случайно заметил, что все время хожу. Хожу, вероятно, уже пять-шесть часов подряд. Я этого прежде не замечал, но вдруг почувствовал страшную усталость и потребность сесть. Сидеть было не на чем. Погреб был совершенно пуст. Я примостился на полу, опершись спиной на стену.
Тишина немая, черная. Слышно, как бьется сердце и пульсирует кровь в висках.
«Ну-с, нужно подвести итоги, – помню, решил я. – Выхода нет – значит, нужно примиряться».
Уже это одно желание примириться с неизбежным внесло успокоение. Было принято неизбежное, и сразу сделалось все яснее, определеннее. Я рассуждал:
«Смерть ведь – это момент. Нужно только иметь мужество встретить этот коротенький момент. Встретить спокойно, мужественно. Один коротенький момент, и сразу конец и мыслям мрачным, и пыткам, и всему. Должно же быть мужество. Пусть нет его, но ведь умел же я скрывать свою робость в бою. Играть в мужество нужно. Исполнять роль. Но только не дрогнуть, не смутиться, не дать своим палачам радости видеть муку жертвы…»
Черная тишина вторила этим думам.
«Но что это? Крик. Да… Боже, как кричит…»
До меня долетают отдельные слова:
– Сознаюсь… Сознаюсь… А-а-а… Он… Вчера…
«Кого-то пытают. Как он кричит… Может, его пытают горячим железом, колют штыками, режут по частям уши, нос, пальцы… Только бы не это, не так… Если бы просто расстреляли. Ах, если бы можно было бы самому застрелиться!»
Крики стихают. Я устал от них и мыслей нестерпимо. Голова сонно опускается на грудь, но от сырости не могу заснуть. Встаю и вновь хожу по погребу. Крысы меня перестали бояться – визжат и бегают под ногами.
Темно в погребе, еще темнее на душе.
Во дворе кто-то заговорил.
«Это за мной…»
Насторожился. Жду.
«Нет, не за мной…»
Рассвет стал брезжить в щели двери.
«Зачем же остановка? Отчего не расстреливают?»
Я вспомнил о резервных процентах… И улыбнулся.
«Нет, видимо, все сто. Резервных надежд нет».
Я ловлю себя на тайной мысли о резервных процентах и убеждаю, что это только лишняя пытка. Не нужно бессмысленных надежд. Нужно поставить точку над «i» и мужественно ждать конца, стоически. Примирение с неизбежным состоялось, и не следует витать в мечтах. Вопрос решен. Все сводится ко времени. Нет, нет, прочь сомнения…
И я четко и вслух громко говорю сам себе, точно хочу еще сильнее этим убедить себя:
– Смерть неизбежна… Умереть нужно с достоинством.
Утром принесли мне кусок хлеба и кружку чаю.
– Даже покойников кормят, – пошутил я с часовым, передавшим мне утренний завтрак.
– А как же? Чтобы за нас словечко замолвили на том свете.
День я прожил в догадках и предположениях. На другой день, утром, часов в одиннадцать, дело разъяснилось. Меня повели к «университетскому значку». В кабинете у него вижу своего знакомого комиссара, старого друга, угощавшего еще не так давно меня чаем с вином.
– Почему вы в белье? Вас раздели? – спросил следователь.
– Да.
Мой знакомый протянул мне руку.
– Что ты, брат, понаделал! Еще бы немного, и капут тебе. Слава Аллаху, что я случайно узнал о твоей судьбе, и вот вместе с товарищем кое-что для тебя сделали.
– Да, вам улыбнулось счастье. Реввоенсовет армии подвел ваше дело под первомайскую амнистию, так как ваши преступления совершены вами до первого мая. Смертная казнь заменена вам ссылкой на общественные работы на все время Гражданской войны. Сообща с товарищем удалось это сделать.
– И, знаешь, счастье: вчера случайно разговорился я о тебе с коллегой, и узнаю, что ты уже успел и судиться, и приговоренным быть. И это еще не все: я уже несколько дней, как должен был уехать отсюда; дивизия моя давно уже ушла, и я совершенно неожиданно задержался тут. Случай на случае! Ну, рад за тебя, Илья…
И, обращаясь к следователю, мой друг сказал:
– Что за гадость у вас тут делается! Ай-я-яй! Я пришлю тебе, Илья, сюда кое-что сегодня. А завтра уеду. Нет, ты, право, счастливчик. В рубашечке родился.
Нечего и говорить, как радостно вздохнула грудь. Но это было только на мгновение. Я все же был в плену. Я протянул руку своему другу, поклонился «университетскому значку» и, не говоря ни слова, вышел из кабинета.
Часовой довел меня до двора и сказал:
– Ну, дуй в свой погреб! – а сам остановился у дверей и заговорил с каким-то красноармейцем. Я для него теперь был уже не опасный арестант.
– А не махнуть ли через забор? Впрочем, куда я денусь днем в таком наряде… Обожду еще немного…
VI. Побег. – Мои спасители. – На Кубань! – Курень на берегу. – У Пилюка. – Жизнь в плавнях. – Ночевка в поле. – В Екатеринодаре. – Решение проникнуть в Красную армию
Этот день был последним днем моего заключения – поздно вечером я был выпущен во двор в уборную и… забор остался позади меня. Как у меня хватило сил это сделать, я и теперь плохо понимаю, но, помню, я так ловко вскочил на забор и спрыгнул в соседний двор, что этой ловкости мог бы позавидовать хороший гимнаст.
Часовой два раза выстрелил в темноту и закричал. Пользуясь темнотой, я обежал несколько дворов, перепрыгнул еще несколько заборов, два раза перебежал какие-то улицы и очутился vis-a-vis Чрезвычайной комиссии, той самой, в погребе которой я сидел.
Притаившись у забора какого-то двора и дав груди хоть немного отдышаться, я стал обдумывать дальнейший план действий, до сего времени действуя по какому-то инстинкту.
– Неужели никто не поможет? Ведь красных никто терпеть не может. Зайти разве в дом?
Осмотрелся. Кругом ни души. Подошел к дому, особняку, расположенному в глубине двора, за акациями. В окнах темно. Постучал и испугался стука.
«А вдруг тут кто-нибудь квартирует из красных? Убежать разве?»
– Кто стучит? Что нужно? – раздался женский голос.
– У вас кто живет из наших? – внезапно родился в голове вопрос.
– Из каких ваших? У нас нет квартирантов.
– Так у вас, говорите, никого из красных нет?
– Нету, нету.
– Тогда откройте мне, ради Бога. Я очень прошу вас. Я прячусь от большевиков. Я офицер…
Дверь приоткрылась.
– Да кто вы такой? – спросила женщина, увидев, что я в белье, без шапки.
– Я офицер… Я убежал из Чрезвычайки…
– Боже, что делать? – слышу за дверьми, к которым еще кто-то подошел из комнат.
Шепчутся. Открыли дверь. Я поспешно вошел.
– Я очень прошу вас дать мне возможность скрыться у вас на час, на другой.
Меня повели в кабинет хозяина. Дамы скрылись, со мной остался хозяин, средних лет господин, наспех одетый, без пиджака.
– Это по вас сейчас стреляли? – взволнованно спросил он.
– Да. Я думаю, они меня будут искать не в этом квартале, а в противоположном. Я перепрыгнул забор не на эту улицу.
– А все-таки… Они ведь могут оцепить район и произвести облавы.
– Возможно. Я, чтобы не подводить вас, сейчас уйду. Вот только соберусь с силами.
– У вас знакомых тут нет?
– Нет. Я чужой здесь.
– Вы совсем раздеты… Господи Иисусе… Я сейчас принесу вам что-нибудь одеть.
Через несколько минут я оделся с ног до головы. Теперь дамы могли войти. Я наскоро рассказал им свою историю и встал, чтобы уйти и не подвергать своих спасителей опасности.
– Вам сейчас нельзя показываться на улицу. Сразу схватят. Сейчас они уже везде рыщут. Как-нибудь до утра нужно переждать. Где бы вам спрятаться?
Стали советоваться, куда меня спрятать. Решили, что лучше всего забраться мне на сеновал во дворе. Хозяин провел меня туда. Я забрался в сено и стал прислушиваться к звукам позднего вечера, заметно переходившего в ночь. По улицам бегали, кричали, было сделано несколько выстрелов. Все это творилось, как я и предполагал, в противоположном квартале, но стоило чекистам сделать тщательную облаву в прилегающем районе, и я бы тогда не избежал кровавой развязки всей этой счастливой истории.
Треволнения побега настолько измучили меня, что я не заметил, как уснул. Раненько утром хозяин пришел на сеновал, разбудил меня, принес сверток бутербродов, дал несколько тысяч деникинских денег и посоветовал уходить, так как с началом утреннего движения на улицах меня могли бы опознать.
– Из города вам вообще нужно уйти; пробирайтесь в станицы, там легче спрятаться.
Поблагодарив горячо за участие своего спасителя, я вышел со двора, убедившись предварительно в том, что улица пуста. Пошел я наугад с надеждой выйти на берег Кубани. Благополучно миновал Красную улицу, дошел до бойни. Город здесь кончался, дорога выходила в поле.
«Прощай, Чрезвычайка!» – я прибавил ходу, направляясь к видневшемуся невдалеке леску, где помещалась корниловская ферма.
«Нет, туда нельзя. От людей пока подальше. Возьму влево, к Кубани ближе. Там что-нибудь придумаю».
Скоро стальной извилистой лентой сверкнула Кубань. Я взял направление на прибрежные камыши, плавни, как их называют на Кубани. Через три четверти часа я брел уже среди высоких камышей, выбирая посуше места.
«Ну, теперь спасен! Черта с два разыщут здесь!»
Я лег в камышах, достал из кармана пиджака бутерброды и с большим аппетитом принялся за них. На душе вдруг сделалось так легко, как будто крылья выросли у меня. Грудь широко дышала. А когда прошел момент возбуждения, меня охватила такая слабость, что я стал побаиваться, не начинается ли у меня шестой приступ возвратного тифа. Я поудобнее улегся и стал греться в ласковых майских солнечных лучах. Ориентироваться в местности для меня большого труда не составляло, так как окрестности Екатеринодара я изучал по карте во время подготовки восстания. Вот аул Шенджий, вот корниловская ферма, это дорога на Елизаветинскую.
«Здесь квартира мало удобна для продолжительного скрывания. Близко очень. Надо будет по берегу пройти еще немного», – решил я.
Дождался вечера и пошел берегом, стараясь маскироваться в камышах и кустарнике. Пробрел так верст семь. Вдали уже виднелась Елизаветинская церковь, и я было решил на ночь добраться до станицы, но на берегу невдалеке заметил лодку и около нее человека какого-то. Недалеко от берега высовывалась из плавней крохотная хатенка камышовая. Добрел до лодки.
– Здравствуй, станица!
– Здравствуй, – отвечает незнакомец, рассматривая мой городской вид. – Из города?
– Да. На работу хочу поступить. Это Елизаветинская видна?
– Она. А что? В станицу разве идешь?
– Надо же куда-нибудь идти.
– Так, так…
Помолчали.
– Нет ли закурить у тебя, старина?
– Можно. Сейчас пойдем в курень покурим. Здесь табаку нет.
Он свернул удочки, забрал весла, и мы пошли в курень, не говоря друг другу ни слова. Пришли в курень, развели костер и сварили уху из только что пойманной рыбы. Поели, а когда поели, незнакомец спросил:
– Офицер? Да ладно, не скрывайся, я не большевик.
– Да, офицер.
– Русский или казак?
– Донской казак.
– Так… Много вашего брата в плавнях живет.
– Чем они кормятся?
– Люди добрые кормят. Вот я же покормил вас. И казаков в плавнях да лесах немало. Разве станица не прокормит? Вон пилюковское войско кормили же.
– А где Пилюк теперь?
– Известно где, где и вы – в плавнях. Да я, вот потемнеет, отведу вас к нему. Их там несколько человек прячутся.
Незнакомец исполнил обещание: когда луна взошла, мы камышами пошли и через две-три версты приостановились. Незнакомец посвистел. Кто-то ответил тоже свистом.
– Там, значит.
Через пять минут я был уже среди скрывающихся, в том числе и Пилюка. Незнакомец посидел с нами и ушел. Начались расспросы, кто я, где служил, как провалилось екатеринодарское восстание, как меня судили большевики. Пилюк мало расспрашивал. Интересовались другие – офицер и еще три кубанских казака. Я возможно подробнее обо всем рассказал и в свою очередь стал интервьюировать компанию, интересуясь, конечно, больше всего Пилюком.
Пилюк – заурядный сотник, вышедший из рядовых казаков станицы Елизаветинской, где у него жена, двое детей и брат-агроном. Умом он не блещет, как офицер тоже мало развит, но человек, несомненно, энергичный, храбрый, «полный бантист» Георгиевского креста. В другое бы время такой офицер не мог бы решать судьбы чуть ли не всей Кубани, но в наше подлое время его голос прозвучал как заманчивый призыв покончить войну.
Он говорил на сходе казаков своей станицы:
– Нам, станичники, не с руки больше воевать, потому что Деникин – не казак, а русский, и русским он дает волю распоряжаться на казачьей земле. Этак, пожалуй, мы и без станиц останемся. А ежели кто из казаков супротив такого порядка почнет говорить, его Деникин на веревочку да на тот свет. Сколько наших вождей в Раде он перевешал за то, что они стояли за казацкую правду и волю.
– Верно! Правильно! – гудит станичный сход.
– И с большевиками нам, казакам, не пристало дружбу водить. Это тоже не казачье войско, а русское. Да и коммуна нам не нужна. Нам воля казацкая дороже всего, и своей земли мы никакой коммуне не отдадим.
– Правильно! Не отдадим!
– Вот я и предлагаю, родные казаки, вольные сыны Кубани: не пустим на Кубань ни Деникина, ни Троцкого. Кубань наша, казацкая. Мы сами по себе будем жить и ничьей указки не просим. Соберем молодецкую Сечь, станем по родной Кубани грудь с грудью и не пустим к нам ни белых, ни красных. Пусть себе дерутся, кому охота драться, а с Кубани хватит! Так я говорю, казаки?
Послушались кубанцы Пилюка. Станица за станицей вынесли приговор не пускать на Кубань ни белых, ни красных. Пилюку вверили Сечь свою, составившуюся из нескольких фронтовых полков. Образовалась значительная боевая сила, снабженная в достаточной степени всем необходимым: была и артиллерия, и пулеметы, и огнеприпасы. Сечь сразу как-то пустила корни на Кубани и встретила живой отклик и среди казачьих верхов, и среди низов. Кубанская Рада также примкнула идейно к пилюковской Сечи, что, разумеется, значительно укрепило ее и сделало Пилюка популярным казачьим вождем. В штаб пилюковской Сечи вошел на амплуа начальника штаба Савицкий, занимавший в Верховном круге Кубани пост товарища председателя круга. Адъютантом штаба Сечи был сотник Кривошапка.
Сечь перебросила свои полки на Линейную Кубань, через которую отступила деникинская армия к Черному морю. Полки заняли все перевалы и дороги. Авангардные части нашей армии должны были все время продвигаться с боем, делая обходы, чтобы легче преодолеть пилюковские преграды и уменьшить потери. По пятам шли красные. Сечь всюду встречала наши части огнем, заставляя бросать артиллерию, так как артиллерия вследствие весенней распутицы еле двигалась по горным дорогам и совсем не могла следовать за полками, прибегавшими к обходам среди лесной части.
Деникинская армия прошла через Кубань к Черному морю, встречая всюду огонь Пилюка и открытое недоброжелательство мирного населения. Даже донских казаков, не русских, а казаков, Кубань не хотела снабдить куском хлеба на дорогу…
Мне передавали, что 8 марта около станицы НовоГригорьевской нашу авангардную партизанскую дивизию, которой командовал тогда Генерального штаба полковник Яцевич, встретил начальник штаба пилюковских войск генерал Савицкий, и между ними произошел следующий разговор:
– Чтобы избежать кровопролития и ликвидировать деникинскую авантюру, я предлагаю вашей дивизии сдаться.
– Я исполняю боевой приказ и сделать этого не могу, – ответил полковник Яцевич.
– Тогда произойдет бой!
– Как это ни нежелательно, но я с боем пойду; приказ я должен выполнить.
– Я знаю, что вы являетесь авангардом отступающей деникинской армии, но, подумайте, куда же отступать? Ну доберетесь вы до Черного моря, погрузитесь на пароходы, а дальше?
– А дальше, что будет приказано. Я солдат и привык исполнять боевой приказ.
– Авантюру нужно кончить. Разве для вас не ясно, что карта Деникина бита? Я еще раз предлагаю вашей дивизии сдаться. Мы будем работать вместе. Красные вам ничего не сделают, в этом я вам порукой.
– А откуда вы это знаете и как вы можете ручаться? – спросил Яцевич.
– Потому что мы с красными работаем в контакте.
Во время этого разговора Савицкому доложили, что слева движется конная колонна с пиками.
– Прикажите колонне остановиться, – предложил Савицкий Яцевичу. – Иначе сейчас начну бой!
– Это не моя колонна. Я не могу отдавать ей приказаний. Это калмыцкие части.
– Сделайте это не как начальник, но как человек, которому жаль человеческих жизней…
Неожиданно появившиеся калмыки не только сами прошли, но и выручили партизанскую дивизию Яцевича, которая, хотя и с боем, но все же проскочила пилюковскую рогатку.
Проходила деникинская армия, по пятам шли большевики. Пилюк помогал красным и, по-видимому, если верить Савицкому, был с ними в оперативном контакте, хотя мне лично Пилюк говорил, что он от красных никаких директив не получал и что действовал по собственной инициативе.
Пилюк вышел к морю раньше красных и причинил нашей армии немало бед. Он подготовил большевикам полный успех. Красные вступили с Пилюком в переговоры, предлагая ему командовать кубанскими частями, из его полков обещали создать армию, командование которой ему гарантировалось. Пилюк ответил, что его действия против Деникина хотя и совпадают с действиями Красной армии, но это временное совпадение. Кубанцы не хотят иметь на Кубани ни белых, ни красных, и поэтому Пилюк предлагает красному командованию увести свои войска с Кубани.
– Кубань хочет быть сама по себе! – ответил Пилюк командующему 9-й армией.
Командующий 9-й армией понимал, что ссориться с Пилюком сейчас не время, и ответил, что Красная армия и не думает законодательствовать на Кубани. Как только деникинская армия будет ликвидирована, красные войска покинут вольную Кубань, предоставив ей полную свободу устраивать свою жизнь на казачьих началах. Но пока кадеты не уничтожены на Кубани, пока отдельные белые банды еще бродят по ее лесам, Красная армия вынуждена оставаться на Кубани и предлагает Пилюку сотрудничество. Пилюк принял это предложение и был назначен на должность начальника 21-й советской дивизии, существовавшей уже в армии, но боями доведенной до очень малочисленного состава. Пилюк стал начальником дивизии, в которую влились все его полки.
Видя, что Красная армия перестала постепенно с ним совсем считаться и начала насаждать ничтоже сумняшеся советский строй на Кубани, Пилюк забрал свои полки и самовольно пошел в черноморские станицы, стал под ними бивуаком и обратился, конечно, из красного начальника дивизии в бунтаря.
Близость пилюковских войск к Екатеринодару беспокоила красное командование. Ликвидировать пилюковскую Сечь боем красные не решались, полагая, что пилюковская Сечь создаст новый кубанский фронт, которого только что удалось избежать благодаря деникинской катастрофе.
Пилюка стали вызывать в Екатеринодар на переговоры, гарантируя ему неприкосновенность. Пилюк поехал. Его убедили войско свое распустить, обещая, что советская власть не тронет казачьего уклада и что казаки вольны строить свою жизнь, как им угодно. В этом же духе революционный военный совет 9-й армии обратился с воззванием к Кубани. Пилюк поверил и Сечь распустил, а как только распустил ее, красные объявили сотника Пилюка бунтарем и контрреволюционером, отдав приказ о его аресте и предании суду революционного трибунала. Пилюк бежал в плавни.
Жилось нам в плавнях мучительно нудно. Если бы не Пилюк и казаки, уходившие порою по одному в Елизаветинскую, мы были бы совсем оторваны от Божьего мира. Они питали нашу коммуну новостями и еще больше хлебом, молоком, яйцами и снедью. Иногда даже попадали к нам газеты, красные, разумеется. По газетам выходило, что на Кубани «тишь да гладь, да советская благодать», а наше «радио» рисовало нам картину повсеместного казачьего неудовольствия советским режимом и глухого брожения.
В станице Елизаветинской, под самым нашим носом, стоял красный заградительный отряд товарища Терека, которого впоследствии казаки разбили под станицей Прочноокопской. Товарищ Терек немало причинял нам беспокойства своими облавами. Разъезды заградительного отряда несколько раз почти совсем нащупывали нас, но потом, не дойдя до «самой точки», возвращались. Красные знали, что Пилюк где-то прячется у станицы Елизаветинской, и потому облавы были очень часты. Мы меняли места, но от станицы далеко не уходили, так как она была нашей кормилицей. Да и местная милиция не раз предупреждала Пилюка о грозившей ему опасности, так что и это обстоятельство заставляло нас крепко подумать, прежде чем уходить из района Елизаветинской.
Жизнь в плавнях была звериной жизнью. Наша маленькая «камышовая коммуна» жила в вечном ожидании облавы. Найти нас было делом совсем немудренным, счастье наше было в том, что красные разъезды не рисковали войти глубоко в камыши. В камышах что в лесу: в двух шагах можно не заметить притаившегося врага. Несколько красных смельчаков пытались рыскать в камышах около станицы Ново-Титаровской, но их поголовно без выстрела снимали с седел беззвучными ударами верного казачьего кинжала.
Но не только ожидания облавы отравляли нам жизнь…
Вообразите себе камыши сегодня, камыши завтра, камыши каждый день, и вы представите себе тогда картину убийственного тупого однообразия нашего бытия. Чуть взойдет солнышко – встаешь и до позднего вечера валяешься в камышах без дела. Комары довершали прелесть этой жизни. Не было живого места, все было искусано. Хорошо еще, когда погода сухая, а начнется дождь, и деваться некуда. Крышей ведь служит тогда дождливое небо.
Огня развести нельзя. Дым выдаст. Сидели поэтому без горячего, без чая. Скоро мне надоела наша камышовая берлога-каторга, и я решил попробовать выбраться на свет Божий. Плана определенного не было у меня. Предполагал, что, бродя полями, избегая станиц и хуторов, минуя дороги, я набреду на какой-нибудь зеленый отряд. Рисовалась мне возможность и застрять у какого-нибудь казака в роли работника с тем, чтобы, осмотревшись, вернее потом нащупать зеленых.
Я сказал о своем решении покинуть берлогу. Пилюк не советовал.
– Влопаетесь… Мы тут все дорожки знаем, каждый куст у нас как на ладошке, а и то не рискуем выходить из камышей. Тут всю жизнь можно прятаться, а там день-два промаячишь и вскочишь прямо в лапки большевиков. Не настало еще время, сидеть нужно пока что.
Казаки-кубанцы тоже не рисковали выходить из своего тихого убежища.
– Куда от станицы пойдешь? Тут худо-то худо, а все корм есть. А пуститься куда-нибудь к чужим станицам, – с голоду сдохнешь. Спасибо, что хоть жить вообще можно…
Один только поручик П. заодно со мной мечтал о другой жизни.
Выходило как-то так, что воля, возможность жить, так заманчиво рисовавшаяся мне в Чрезвычайке, сейчас потеряли свою остроту. В ожидании расстрела мучительно хотелось жить, а теперь, имея эту жизнь, столь же мучительно хотелось действия, работы, движения и мести. Да, мести! Хотелось отомстить за плен, за Чрезвычайку, за издевательство.
Бездействие тяготило и поручика П. Но в плане работы мы расходились. Даже не в плане. Плана, в сущности, не было ни у него, ни у меня. Но как-то выходило так, что, когда я говорил о необходимости пойти на розыски зеленых отрядов, П. говорил, что не нужно искать отряды эти, а нужно пробираться к Грузии, а оттуда в Крым.
– Зачем Крым, когда и тут есть поле для борьбы, – возражал я.
– Это поле не для нас, не для меня, по крайней мере. Кубанцы – это те же большевики, – говорил он, – только они еще не сговорились с большевиками. Да и, кроме того, казаки враждебно относятся к неказачьим офицерам. Нет, надо пробираться в Крым!
– Но ведь это почти невозможно! Надо пройти сквозь тысячи красных стен, – возражал я.
– А тут делать нечего. В плавнях сидеть сил нет, а у зеленых не слаще. Я знаю эту публику! Завтра они выдадут комиссарам всех своих офицеров, купят себе этим прощение, а мы опять к стенке!
Все наши разговоры не приводили нас к единству мысли. Оба мы решили покинуть пилюковские камыши, но дороги наши расходились.
Вечером, когда на все легли густые тени, я простился с камышатниками и взял курс на станицу Ново-Титаровскую, где, по слухам, в подсолнухах скрывается маленький зеленый отряд. До станицы полями, напрямик, было верст семнадцать. Я знал, что на полях сейчас идет работа и что казаки выезжают на ночевки.
Я долго не ходил. В камышах больше валяться приходилось. Поэтому я с особенной радостью отдался процессу движения. Луна взошла и осеребрила поля. Воздух был напоен весной: земля, казалось, дышала полной грудью, вдыхая в себя и очарование луны, и свежесть ночи, и радость бытия. Я в это время чувствовал себя здоровым, сильным, свежим, полным желаний. Я, как и земля, отдался радости восприятия жизни.
«А ведь чуть-чуть я не лишился этого богатства, – пронеслось в голове. – Хотели отнять от меня радость жить, отнять луну, напоенный землей воздух. А теперь посмотрим! Курилка жив! Еще повоюем!»
Душа наполнилась радостью. Чувствовалась воля. Так должен радоваться затравленный зверь, вырвавшийся из рук охотников, кричащих «ату его!». Впрочем, «ату его!» еще не кончилось. Я в этом убедился скорее, чем можно было думать.
Бодро шагал я по полю, прямо по вспаханной земле, идя все вперед и вперед, как будто у меня был намечен конечный пункт странствования в этой серебристой свободной ночной прохладе. Я незаметно оказался около чьей-то ночевки. Внезапно из-под земли выросла у меня пред глазами белеющая хатка с двумя высокими тополями. Я увидел пасущуюся скотину. Вспыхивал огненным глазом потухающий костер. Я взял направление на него. Две мохнатые собаки, почуяв незнакомца, с лаем бросились ко мне навстречу, и от их лая у костра кто-то зашевелился.
– Молчите, дурехи, чего раскудахтались! Цыц, проклятые! – кричал на них костерный обитатель.
Собаки смолкли и, подойдя все же по обязанностям собачьей службы ко мне, стали меня обнюхивать.
– Чей будешь? – окликнул меня старик, сидевший у костра.
Теперь я заметил, что это был старик, завернутый в бараний полушубок.
– А вот сейчас скажусь, старина. Доброй ночи! Позволишь посидеть?
– Чего ж, садись. Костер вот только малость погас.
Старик рассматривал ночного незнакомца, я – старика. Собаки недоуменно смотрели на эту сцену; серая лохматая собака все еще не могла успокоиться и, улегшись сзади хозяина, смотрела мне прямо в глаза и рычала, точно говоря этим:
– Все это хорошо, да кто ты такой? Я что-то тебя никогда не видела у нас в станице.
Я решил не держать старика в недоумении и потому начал с самой сути.
– Вот что, отец. Я вижу, вы старый казак, значит, вы свой. Я тоже казак, донец, офицер. Понятно теперь?
– Понимаю, родной. Где-то и мой сынок сейчас. Тоже в офицерах был. Не слыхали, может, сотника? – он назвал фамилию.
Разговорились.
– Опасно тут у нас, господин офицер. Рыщут проклятущие кругом. Тут большак[14] близко, так, почитай, завсегда их разъезда ходят. И к нам жалуют. Быдто ищут все, кого ни на есть. А больше по молоку ударяют, безбожники. Голодный, потерянный народ. Да вы, чай, сами бы молочка испили с хлебушкой?
– Да что, отец, ночью-то беспокоиться.
– Какое беспокойство. Известное дело без дома жить. Я сейчас принесу.
– А и то спасибо, старик. Есть и впрямь уже охота.
– Ну то-то. А вот бабы скоро встанут, они покормят по-настоящему.
Старик угостил меня отличным холодным молоком с краюхой хлеба, а сам занялся костром, решив, видимо, коротать остаток ночи за разговором. А до рассвета было уже недалеко. Ночь густела. Звезды становились ярче: так гаснет фонарь – вспыхнет последней вспышкой и гаснет.
– Так, так… Ну, а скажите мне, старику, что же теперича вы делать будете? Домой не пройти, тут тоже слопают эти черти.
– Это правду ты говоришь. Я вот думаю, что скоро восстание будет, так тогда и мне место найдется.
– Нескоро, родимый, это будет. Э-э-э, нескоро. Почитай, что и некому восставать. Старики да дети остались. Фронтовики или у красных, или у кадетов. А кто пооставался дома, так теперь тоже в камышах да лесах сидят.
– Вот-вот! С этими-то и придется за восстание приниматься. А их, чай, не так уж мало.
– Восстание-то ведь палка о двух концах. В лесах восстанут, а пока они доберутся до комиссарья, нашего брата, старика, отцов этих самых лесных казаков на веревочку вздернут. Красные так и говорят, что за сынов отцы будут в ответе.
– Ну а что же делать, старина? Покориться? Согнуть казачью шею? Ведь с каждым днем власть эта будет становиться все настойчивее и требовательнее. Сегодня хлебная разверстка, и у тебя хлеб только берут, а завтра объявят, что комиссары признали необходимым обрабатывать землю коммуной. В России это уже есть. Почему бы и на Кубани не завести коммуну? Значит, и этому покориться? Прощай, значит, казачество, пожили и будет.
– Верно говорите, господин офицер. Я и сам это понимаю.
– А значит, верно и то, что восстание необходимо. Спасать нужно и честь, и свободу казачества. Скажи мне, отец, где я могу найти тут в округе зеленых. Слыхал про них?
– Э, тут ничего нет. Так по подсолнухам и камышам скрываются, а силы настоящей нет. Да и эти прибегают в станицу. Звериная жизнь тоже нелегка, да и жрать хочется. Нет, тут ничего нет. А только скажу я вам, что ежели хотите к силе зеленой пойти, к войску, так за Кубань идите. Там на Попайке есть войско. Слыхать было, что есть.
– А тут не слышно?
– Нет. Вся сила там. Да тут у нас и лесов-то нет, а ведь без лесу такое дело нельзя. На чистом сразу побьют. В Красном лесу, слыхали про него? Так там, бают, есть какое-то войско. Только вряд ли. Лес-то невелик. Выкурили бы из него живо.
Светало. Уже и бабы просыпались. Старик вдруг насторожился и, привстав, вглядывался в дорогу.
– Они! – сказал он тревожно.
– Кто? Большевики?
– Они! Ну, надо крыться. Вон там телега, на телеге трава скошена, так под траву залазьте. Только складнее делайте. Наверно, спрашивать будут. Ну, Господи сохрани!
Я встал: на горизонте виднелось три всадника. До них была еще добрая верста. Я посмешил к телеге и, кажется, искусно замаскировался в траве.
Красный разъезд подъехал к старику, о чем-то поговорили, и поехал дальше. Когда разъезд скрылся, старик подошел к телеге.
– Ну, теперь, помолясь, опять можно выйти на свет Божий. Эх, жизнь ты наша!
А когда я сошел на землю, старик сказал:
– Уходить вам нужно отсюда. Это ведь каждый день так, да по несколько разов. Раз убережешься, а другой, гляди, и нет. Ночи дождитесь, и в дорогу. На Попай держите путь.
На утреннем совете, в котором деятельное участие принимали бабы, решено было переодеть меня на текущий день в более подходящий костюм. Благо таковой разыскали бабы у старика. В этом костюме я должен был прожить до вечера, а вечером начать поход. Тут нельзя было оставаться. Красный глаз все время высматривал эти контрреволюционные казачьи ночевки.
Весь день я добросовестно помогал работать в поле. Два раза побывали красные разъезды у нас. Повертелись, попили молока и поехали дальше. С одним разъездом мне пришлось даже в разговор пуститься.
– Скажи, товарищ, как ближе проехать на Марьянскую? – обратился ко мне красноармеец.
– Да дорог тут пропасть. Держи, товарищ, все правее и правее. К Марьянской и выйдешь.
Разъезд уехал. Старик только покачал головой.
– Добро, что не свои станишники. Те сразу бы опознали, что не свой. А ведь и наши, что теперь у красных, тут ездят.
В ожидании «своих» прошел день. А когда стемнело, меня благословили на Попай. Бабы наделили меня салом, яйцами и хлебом, старик табаком снабдил на дорогу.
– Прости, родимый. Помогай вам Бог! – сказал старик, пожимая мне руку своей морщинистой мозолистой рукой.
– Спасибо за приют! Бог даст, еще завоюем право жить по-человечески…
Я пошел обратной дорожкой, вернее полями, оставляя большак в стороне. Я решил вернуться в камыши и уже оттуда выбираться на Попай или еще куда-нибудь.
Возвращение мое в покинутые камыши всколыхнуло немного братию. Я рассказал о том, что на горе Попай есть значительные зеленые силы и что нужно не тут сидеть сложа руки, а идти на Попай.
– Что же будет, если все так попрячутся по камышам? На кого же тогда надежда? Кто же нас освободит?
Пилюк отмахивался от меня, как от назойливой мухи. Казаки держались своего батьки Пилюка.
Но зато поручик П. в этот раз поддержал меня больше: он даже наметил план работы. Переправившись через Кубань к Попаю, он будет разведывать зеленых в линейных станицах, я же должен перекочевать в Екатеринодар и, пользуясь там кое-какими связями с уцелевшими после 1 мая конспиративными друзьями, в свою очередь, производить разведку и о красных, и о зеленых.
Я предпочитал поменяться с поручиком П. ролями, но он имел кое-какие знакомства в линейных станицах и находил, что там он может быть более продуктивен, чем в Екатеринодаре. Пришлось согласиться с ним, хотя появляться мне в Екатеринодаре пока было не совсем благоразумно.
Через несколько дней мы покинули плавни, условившись о том, как мы будем обмениваться сведениями. Посредником между нами должен был служить один татарин из аула Шенджий, бывший корниловец, белогвардеец с головы до пят.
Меняя каждый день постоялые дворы, я жил в Екатеринодаре. Я сбрил усы и волосы на голове, это сильно изменило меня, и потому я мог рассчитывать, что меня не опознают сыщики, которыми был наполнен город. Я приобрел себе синие брюки и куртку, какие обыкновенно носят рабочие, носил кепи, лицо и руки пачкал сажей и краской и для большей картинности носил при себе молоток и сверло, затратив на все это немалые деньги. Деньги у меня были – благо ими снабдили меня после побега из Чрезвычайки. На улицах я встречал своих донцов. Красные сменили гнев на милость к ним, и они уже служили в полках как заправские красноармейцы. Много их собралось в запасном кавалерийском дивизионе, в этом же дивизионе был один из знакомых донских офицеров, один из организаторов Болашевского восстания в 1919 году, с ним я также встретился на улице. Это был подъесаул…
– Устраивайтесь в Красную армию, – советовал он. – Проскочить можно. Соорудите только подложные документы. Вот ведь я же проскочил, и никто не знает, что я подъесаул. За старого вахмистра схожу. Казаки не выдадут…
Я и сам знал, что казаки не выдадут. Казаки умеют молчать, когда это нужно, от них вообще выпытать что-нибудь трудно. Болтливостью донцы не отличаются. Но входить в Красную армию… Я боялся, что не выдержу роли и выдам сам себя. Но вопрос пришлось ставить несколько иначе: что продуктивнее – оставаться в Екатеринодаре и здесь, пользуясь всеми удобными случаями, знакомствами и встречами с пленными офицерами и казаками, вести разведку или войти в армию и в ней заняться этим? Или, быть может, сразу пойти на Попай, где зеленые отряды ровным счетом ничего не знают о том, что делается в стане их врагов? Что даст бо́льшие результаты? Что нужнее? Для конспиративной жизни в Екатеринодаре нужны были, прежде всего, деньги. Их у меня не было или, вернее, оставалось очень мало. Я успел в Екатеринодаре в первые же дни после плавней завязать связь с некоторыми конспиративными белыми работниками, такими же добровольцами, как и я. Они доживали свои последние гроши и поговаривали о том, что придется сматывать удочки. Денежной помощи ждать было неоткуда. Это одно. А затем источники информации были у них очень случайны и бедны. Три месяца работы не дали им сведений даже о дислокации красных войск, я не говорю уже о зеленом движении.
Я стал склоняться к мысли проникнуть в Красную армию. Это же мне советовали и мои конспиративные друзья.
После долгих раздумий жребий был брошен. Через два дня я уже имел несколько подложных документов, из которых явствовало, что я, имярек, и притом имя и фамилия настоящие, есть помощник командира взвода команды конных разведчиков 126-го пехотного советского полка, после выздоровления направляющийся в свою часть. Я знал, что красноармейцы этого полка были эвакуированы из Ростова в Екатеринодар для лечения, так как ростовские лазареты были переполнены ранеными и больными. Все это было проделано после тщательного продумывания всех деталей:
1) Фамилию я предпочитал переменить, Особый отдел мог ее как-нибудь нащупать, но авторы документов, мои конспиративные знакомые, убеждали меня, что моя фамилия так распространена на Кубани, что нужно сотни перебрать моих однофамильцев, чтобы докопаться до меня.
2) Не назвался я простым красноармейцем потому, что красноармейцу трудно проскочить на заметную командную должность, а быть на положении рядового красноармейца не улыбалось мне: красноармеец стоял вдали от приказов, штабных разговоров и вообще самого пульса красной военной жизни. Красноармеец был рядовой пешкой. Он только исполнял приказ. Закулисная сторона армии для него была тайной. За кулисы ему не было входа. А мне хотелось именно проникнуть за кулисы армии, туда, где в разговорах найдешь больше сведений и фактов, чем в любом штабном приказе. Помощник командира взвода – это уже не рядовой. Правда, это еще и не чин командного состава, но зато ему открыта дорога на командную должность. Он всегда может требовать, чтобы его допустили к экзамену на ту или иную должность, на любую должность, вплоть до командира бригады, ибо высшие уже должности занимаются по назначению и удостоению командарма.
3) Не показал я себя командиром взвода и выше потому, что списки командного состава имеются в инспекциях пехоты и кавалерии.
4) Конноразведчиком надо было показать себя, чтобы иметь свободу выбора в будущем – в пехоту пойти или в конницу.
5) 126-й пехотный советский полк избрал вот почему: полк этот, входя в состав 3-й советской стрелковой бригады 14-й стрелковой дивизии, застрял в пути между Ростовом и Екатеринодаром и расформировывался где-то на Дону, а остальные части бригады стояли в Екатеринодаре, и потому я мог избежать командировки в «свою часть». Кроме того, жизнь 3-й советской бригады и, в частности, 126-го советского полка я знал еще на реке Маныч, где эту бригаду не единожды бивала моя дивизия, и дневники бригады и чуть ли не всех ее полков попали к нам в плен, и я изучал их по долгу службы оперативного адъютанта штаба дивизии.
Итак, я стал уже красным «чудо-воином»!